Однажды, когда зашла речь об усиленной работе над художественными произведениями, Лев Николаевич сказал:
– Никакою мелочью нельзя пренебрегать в искусстве, потому что иногда какая-нибудь полуоторванная пуговица может осветить известную сторону жизни данного лица. И пуговицу непременно надо изобразить. Но надо, чтобы и все усилия, и полуоторванная пуговица были направлены исключительно на внутреннюю сущность дела, а не отвлекали внимания от главного и важного к частностям и пустякам, как это делается сплошь и рядом. Какой-нибудь из современных писателей, описывая историю Иосифа с женой Пентефрия, наверно уж не пропустил бы случая блеснуть знанием жизни и написал бы: «Подойди ко мне, – томно произнесла жена Пентефрия, протягивая Иосифу свою нежную от ароматических натираний руку с таким-то запястьем, и т. д.[308]». И все эти подробности не только не осветили бы ярче сущности дела, но непременно бы затушевали ее. Самое же главное в искусстве – не сказать ничего лишнего ‹…›.
Однажды мне пришлось узнать, как далеко идет его требовательность к себе. Зашла как-то речь о молоканах, не признающих, как известно, других книг, кроме религиозных. Говорили именно об этом, и один из присутствующих строго осуждал косность молокан ‹…›.
Выслушав внимательно своего собеседника, относившегося неодобрительно к молоканам, чуждающимся светских книг, Лев Николаевич в раздумье проговорил:
– Да следует ли осуждать их за это? Как подумаешь иной раз, сколько лжи нагромождено в наших книгах, то затрудняешься сказать, где ее больше – в жизни или в книгах. И возьмешься иногда за перо, напишешь вроде того, что «Рано утром Иван Никитич встал с постели и позвал к себе сына»… и вдруг совестно сделается и бросишь перо. Зачем врать, старик? Ведь этого не было, и никакого Ивана Никитича ты не знаешь. Зачем же на старости лет ты прибегаешь к неправде. Пиши о том, что было, что ты действительно видел и пережил. Не надо лжи. Ее и так много.
При подобных этических требованиях нельзя, разумеется, писать каждый год по роману ‹…›.
В другой раз мне пришлось слышать мнение Льва Николаевича об его работах во время прогулки по полю. Он на минуту замедлил шаги и сказал с оттенком горечи:
– Пишешь-пишешь всякие повести и рассказы, а как посмотришь на жизнь нашей интеллигенции и сравнишь ее с трудовою жизнью народа, то совестно делается, что занимаешься такими пустяками, как писание для интеллигенции. И хочется раз навсегда бросить все это ‹…›.
Постоянное стремление Льва Николаевича к правдивости и ясности в своих произведениях берет у него много времени не только на самое писание, но и на подготовительную работу. Он старается найти в жизни подтверждение задуманным положениям и немедленно отбрасывает все выдуманное, если жизнь подставляет готовый эпизод. Так было с
«Крейцерова соната» возникла при следующих обстоятельствах. У Толстых гостили в Ясной Поляне художник И. Репин, актер Андреев-Бурлак[310], очень смешивший Льва Николаевича своими рассказами, и приехавшая из-за границы г-жа Г., которая однажды вечером сыграла сонату Крейцера с такой яркою выразительностью, что произвела на всех, и на Льва Николаевича в особенности, глубокое впечатление, под влиянием которого он сказал И. Репину:
– Давайте и мы напишем Крейцерову сонату. Вы – кистью, я – пером, а Василий Николаевич (Андреев-Бурлак) будет читать ее на сцене, где будет стоять и ваша картина.
Предложение это вызвало общее одобрение.
Через некоторое время Лев Николаевич, с присущею ему настойчивостью, взялся за работу, которая давно уже, вероятно, бродила в его голове…[311]
«Плоды просвещения» были написаны для домашнего спектакля в Ясной Поляне. Сначала пьеса состояла из двух действий и называлась «Исхитрилась». Но по мере того, как шли репетиции, в которых Лев Николаевич принимал деятельное участие, он исправлял и дополнял пьесу, соображаясь с составом действующих лиц. Во время спектакля некоторые исполнители доставили ему такое большое удовольствие своею игрой, что некоторые сцены навсегда запечатлелись в его памяти. Особенно восхитил его судебный следователь Л‹опатин›, исполнявший роль одного из мужиков.
– Приехал он, – рассказывает Лев Николаевич, – в Ясную и целый день ни с кем почти не разговаривал, все ходил понуря голову. Но на сцене превзошел всех и создал из своей маленькой роли нечто столь прекрасное, что я не мог даже предвидеть, создавая эту роль.
И, одушевляясь, по обыкновению, когда речь касалась истинного дарования, Лев Николаевич начал вспоминать игру старых московских актеров: Щепкина, Мартынова и других. О Мартынове он отзывался с особенным жаром.