— Маша,— говорю я и ловлю ее руку в мягкой варежке,— я сам не знаю, что со мной творится. Я идиот. Ты в тысячу раз умнее меня. Мы поговорим завтра — о самом серьезном. Хочешь, я буду читать тебе Блока? Вот это: «Пала Мария, звезда!..»
Она слушает меня, не вынимая руки. Она не умеет долго сердиться. Какой надо быть скотиной, чтобы издеваться над ней!
— Ладно,— говорит Маша,— я больше не сержусь. Но в следующий раз мы поговорим о серьезном. Мне надо обо многом тебя спросить.— Она задумывается на секунду и, как бы нечаянно вспомнив, роняет:
— Кстати, что ты думаешь об этом Олеге?
...Об этом Олеге?..
— Очень противный тип, правда?
...Передо мной проплывает бледное холеное лицо и глаза в холодном прищуре...
Не помню, что я ей ответил. Я слишком хорошо знаю подобных людей, чтобы уложиться в короткий ответ. Она не дослушивает и, вдруг заторопившись, прощается и легко взбегает на ступеньки крыльца. Оттуда она еще раз машет мне портфелем.
На обратном пути я не спешу. Мое старое, истончавшие пальто греет плохо. Но я иду к себе, все время повторяя неожиданно возникшую в памяти грустную, певучую строчку, похожую на всплеск на вечерней реке, и как-то не ощущаю мороза.
Мне хорошо.
Часто на меня нападает бессоница. Я долго ворочаюсь на жестко слежавшемся тюфяке и не могу заснуть. Густой храп вперемежку с бормотаньем и присвистом наполняет комнату. Приторно-сладким, душным запахом тянет от валенок, сложенных горкой на табурете у печной дверцы. Над столом свисает угол газетного листа: в темноте он кажется крылом подбитой птицы. Это Полковник пристраивал к лампочке абажур, чтобы не мешать остальным ребятам.
Я хочу ни о чем не думать, я хочу заснуть и считаю белых слонов, один белый слон и один белый слон — два белых слона, два белых слона и один белый слон... Но слоны помогают плохо. Благородные белые слоны... Я тянусь рукой вниз, под койку, туда, где стоит мой чемодан. Я приподнимаю его крышку и ощупью нашариваю в правом углу сверток с письмами. Об этих письмах не знает никто. Я не хочу, чтобы о них знали.
Мягко шуршит бумага, в которую они обернуты. Я разворачиваю ее осторожно,— буквы почти стерлись, на сгибах листы просвечивают, каждое прикосновение, кажется мне, отзывается в них болью. Но я могу и не разворачивать их. Я могу не вставать, не зажигать света. Я знаю их наизусть. Они так коротки, их так немного.
Я лежу, повернувшись на спину, и письма, накрыты одеялом, лежат у меня на груди. Самое верхнее письмо — это из-под Казатина, карандашом. Следы грифеля уже стерлись, хорошо, что карандаш был остро заточен,— борозды, прорезавшие бумагу, помогают если не разобрать, то догадаться почти обо всем.
«