Читаем Лабиринт Один: Ворованный воздух полностью

«Это будет, вероятно, такая же длинная книга, как „Сказки тысячи и одной ночи“, но совершенно иная. Конечно, когда любишь какое-нибудь произведение, то возникает желание сделать нечто совершенно подобное, однако необходимо пожертвовать минутной любовью, перестать думать о своих пристрастиях, а думать об истине, которую не интересуют ваши вкусы и которая возбраняет вам о них помышлять. И только тогда, когда ты следуешь за нею, возможно порою встретить то, что ты потерял, и написать, позабыв о них, „Арабские сказки“ или „Мемуары“ Сен-Симона другой эпохи».[30] Прустовская любовь к Толстому подчинена этому общему правилу.

Но что за истина заставила Пруста отказаться от «божественной» позиции по отношению к своим персонажам или, условно говоря, от толстовской «правды»?

Попробуем выделить главный аспект проблемы: функцию памяти в творчестве обоих писателей.

Установка художественного сознания на воспоминание — вот, пожалуй, та существенная общая черта, которую можно найти у Толстого и Пруста.

О роли воспоминания у Толстого Б.Эйхенбаум писал:

«Воспоминание для него — основной творческий процесс, захватывающий не только „картины“, но и мысли… Недаром Толстой так любил стихотворение Пушкина „Воспоминание“, недаром начал с „Истории вчерашнего дня“ и перешел к „Детству“ — к воспоминаниям. И недаром, наконец, все его вещи более или менее „автобиографичны“ — вплоть до „Декабристов“. Чисто исторической вещи, как задуманный им роман из эпохи Петра Великого, Толстой не мог написать, потому что „воспоминание“ было тут ни при чем. „Война и мир“ осуществилась потому, что военным фоном была Крымская кампания, а семейным — яснополянская жизнь».[31]

В 1903–1905 годах Толстой предпринял попытку написать свои «Воспоминания». В тексте он привел строки стихотворения Пушкина:

И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

«В последней строке, — писал Толстой, — я только изменил бы так, — вместо „строк печальных…“ поставил бы: „строк постыдных не смываю“».[32]

Потребность Толстого в таком изменении пушкинской строки свидетельствует о том, что для него воспоминание предполагает не только восстановление прошлого, но и — что самое важное — нравственную его оценку. Этот принцип пронизывает всю творческую жизнь Толстого; с годами меняется лишь, возрастая, мера раскаяния и покаяния.

Закончив «Детство» и намереваясь продолжать роман, охватывающий четыре «эпохи» развития человека, Толстой делает в дневнике следующую запись:

«4 эпохи жизни составят мой роман до Тифлиса. Я могу писать про него, потому что он далеко от меня. И как роман человека умного, чувствительного и заблудившегося, он будет поучителен» (46, 150–151).

Здесь важны две мысли. Во-первых, написание романа оправдывается тем, что он «будет поучителен», то есть налицо моральное оправдание. Во-вторых, существенна потребность в дистанции:

«Я могу писать про него, потому что он далеко от меня».

Дистанция обладает временным и этическим значениями. Строго говоря, «я» толстовского героя трилогии — которая по формальным приметам мнимо автобиографического повествования в творчестве Толстого наиболее близка прустовскому роману — настолько отличается от «я» рассказчика, что это уже скорее не «я», а «он». Такое отчуждение можно рассматривать как следствие морального кризиса, который, как бы расколов «я» надвое, разразился во временном промежутке, отделяющем время, о котором повествуется в трилогии, от времени, в котором она пишется (условно говоря, Николаем Иртеньевым). Трилогия в какой-то мере рождается в осмыслении кризиса.

Перейти на страницу:

Похожие книги