Сияющая музыкой ночь Чаши понемногу заканчивалась. Каждый из звукарей, вплетя свою тему в пестрое, сотканное из тысяч звуковых нитей пространство мира, тихо кланялся и уходил в свою собственную жизнь, которая уже не могла быть прежней. Пустела увитая плющом и побегами дикого винограда бетонная спираль, растворялись в подсвеченном первыми солнечными лучами небе детские хоры, оставляя после себя затихающие россыпи смеха. Чудо свершилось и перестало быть чудом. Правь уступила место Яви, и та пришла и спросила: «Разве я не хороша?»
Наступало утро. Мир обретал резкость, цвет и плоть, одновременно переставая быть полупрозрачным и загадочным. Вообще утром пространство не то что сужается, вовсе нет, просто оно кажется более доступным, чем ночью, особенно если смотришь откуда-нибудь с высоты. Утро — оно явление исключительно земное, и это есть замечательно!
Утренний город был наполнен собственными звуками, которые, наверное, можно было бы попробовать сыграть, — подумал опустевший Лабух, — только вот зачем, если Город и сам прекрасно справляется. Но все-таки должно прозвучать что-то еще. Бывает же поутру какой-то знак, с которого утро, собственно, и начинается. Для некоторых это первая сигарета, для других — чашка кофе, а для кого-то — утренний поцелуй!
На верхней площадке недостроенного символа Великого Глухарства, так удачно сыгравшего ночью роль постамента для Великой Чаши, теперь не осталось никого, кроме Лабуха, Мышонка и Чапы. Даже дед Федя куда-то пропал, а ящик, на котором он сидел, оказался наполнен яркими оранжевыми апельсинами. Музыканты взяли по апельсину и стали, не торопясь, спускаться вниз, в обновленный, почти незнакомый и оттого немного зябкий Город.
Чапа шел, тихонько ворча, что утренняя роса совершенно не полезна для боевых барабанов, но вот если бы у него на барабанах стояла шкура хряпа, тогда на росу было бы наплевать. Только на хряпов теперь не поохотишься, хотя, может быть, они линяют... Наверное, они линяют, должна же быть в этом мире справедливость. И все-таки видно было, что Чапа доволен, а ворчит просто так, от стеснительности.
— Наверное, мне придется все-таки подучиться хорошим манерам, — ни к селу, ни к городу вздохнул Мышонок, небрежно разбрасывая вокруг себя апельсиновую кожуру, — раньше-то все было понятно: раз — и «Хоффнером» по башке, а теперь, наверно, так просто нельзя. Правда, Лабух?
Лабух не ответил, он все время к чему-то прислушивался и, наконец, услышал: тихо, словно проводя над просыпающимся Городом рукой, в небесах на востоке кто-то наигрывал на гитаре древнюю-предревнюю мелодию.
«Ну конечно, это хорошо, еще бы! — подумал Лабух. — Конечно, так и должно быть!»
И все время, пока они спускались, до них доносилось тихое, но совершенно внятное:
ДЕНЬ ШЕСТОЙ
Глава 20. He возвращайся, если не уверен!
Они вышли в Город и неторопливо, как и полагается утром, после трудной ночи, пошли по улицам, ничего не опасаясь, не обращая внимания на глухарей — не было больше глухарей! Хотя в это утро на некоторых музпехов стоило полюбоваться. Молодой то ли рокер, то ли подворотник — он еще не оформился как боевой музыкант — собрал на углу сквера целую толпу таких же желторотых юнцов, как он сам, только облаченных в музпеховское исподнее, и давал свой первый в жизни сольный концерт. Он, почти не перевирая, играл старую Лабухову балладу, и бывшие солдаты, сбросившие свои дурацкие доспехи, внимали ему, разинув мягкогубые мальчишеские рты. Еще бы, это была первая рок-баллада, которую они услышали в своей жизни!
«Ишь ты, — подумал Лабух, — а ведь слушают, и еще как! Вот я уже и немного известен, пустячок, а приятно. Я безвестно известен. Все-таки интересно, кто это реанимировал мое, так сказать, творческое наследие?» Приглядевшись, Лабух узнал в музыканте того самого юного рокера, которого давеча пустил на постой.
Рокер тоже узнал Лабуха и, доиграв балладу, радостно замахал своей самодельной гитарой: