Все ахали, только Вали не было видно. Он глядел на ее окна, на второй этаж, и на лице его было такое выражение: то ли я еще тебе поймаю! Не в Ладоге — в океане! Весь океан будет моим — и твоим тоже. Будешь в золоте ходить, чисто серебро носить…
И Валя поняла-почуяла, выглянула из окна, вышла, смеясь, заплетая косы, закидывая их за плечи…
А на речке ни черта не поймают, — сказала она.
О Валентина! Быть тебе
О Валентина, такие страсти, такие перепады настроений, такие восторги и смещения — это только поэты могут себе позволить, только артисты, только художники в широком смысле этого слова. Быть тебе поэтом. Что ты там написала, не знаю, только все равно — быть. Может, выйдешь вот за этого велосипедиста-рыбака-радиста, будет он плавать, а ты ждать и стихи писать, может, выйдешь за Бобрикова — тогда уж чур, не быть поэтессой, а только женой, коя детей растит, немножко подрабатывает где-то там в магазине, в аптеке, парикмахерской. Выбирай. Бурная, страстная, тяжкая жизнь поэта — то взлет, то падение, то удача, то нет, страсти, горести, радости и прочая, прочая — или тихий быт, уют, потребление прекрасного, потребление стихов, книг и всего такого. Хождение в театр, или в музей, в кино — или создание этого всего. Что хочешь — выбирай…
Читать лежа полезно. Очень полезно лежать и почитывать. Тут все жужжит, кусается, комарится и крутится вокруг тебя, а ты лежишь и читаешь запоем, чтобы забыть после все, что прочла, все, что тебе так нравилось, увлекало за собой в острую, пряную, яркую даль сюжета, великолепного сюжета, который уже даже и не тот, что тебе угоден, а будто тобой придуман в процессе чтения. О, сюжетец, прелестный сюжетец, особенно детективный сюжетец, когда подложена бомба и должна взорваться, а все не знают, что она вот-вот взорвется, не знают, только ты знаешь, знаешь, или лучше — кто-то убит, кого-то ловят, все улики даны тебе, читателю, и ты, читатель, должен по этим уликам найти преступника, найти во что бы то ни стало. И ты жаждешь найти, ищешь, и находишь, вот-вот уже решил
И он так любезно уступает мне место, я отказываюсь, потом мы долго торгуемся, разыгрываем сцену высшей любезности, когда все перемещаются и сажают-таки тебя почти себе на голову, то бишь на колени или, вернее сказать, на жердочку, как воробья, и сидишь — мучишься этой любезностью, сверхлюбезностью.
Поразительно, как люди — одни и те же — сначала кидаются в электричку, цепляются, толкаются, кричат всякие громовые слова, потом стихают и начинают быть молчаливыми, а после, когда воздух, и спокойная езда, и некая разрядка в столпотворении наступает, то становятся не просто любезными, но архилюбезными и сажают тебя на краешек, на жердочку, чтобы непременно сидела, а не стояла.
Так и мы с Бобриковым сидели и читали. Он — изящную вещь из иностранки, а я — детектив, примитив, прелесть, про девицу, которую запутывали в убийство и до того запутали, что она сама была готова поверить, что убила во тьме сознания.
А Бобриков и разговор вел
Скажем, спроси Бобрикова, любит ли он сыр, он тотчас схватит что так спрашивали ханжу, и ответит, что знает Козьму Пруткова, но не любит плоских острот и прочего, что он любит, скажем, Артура Хейли или еще кого-то там. И еще Бобриков не любит восторженного, сентиментального, ничего такого-этакого и склонен к любым быстрым выводам: скажем, кто плохо моет полы, тот и плохо делает все, даже решает задачи. Ему не придется долго размышлять над тем, что и кто может: он сразу видит всех насквозь — так ему кажется, так он считает.