Надя вдруг появилась в первом ряду. Он и ее позвал. Она, быстро сбросившая с себя презрительную мину, явилась к нему с великолепным потупленным видом невинной, не знающей никаких злобных чувств отроковицы, с легким румянцем и пушком над волосами, который нимбом светился над головой. Она встала рядом с ним и скоро получила от него не шоколадку, нет, помаду, и покраснела еще сильнее. Но уже мама, обеспокоенная этим обилием подарков, хмурилась и недовольно глядела на Надежду, которая, забыв, что она стоит перед всеми, открывала помаду и готовилась даже покрасить губы. Гитарист перехватил мамин взгляд, но не одарил маму, нет, а вдруг снова взял гитару и теперь, когда от него ожидали фокусов и были совсем настроены на другой лад, думали, что и с гитарой проделает фокус, теперь вдруг стал играть.
Надежда еще не успела сесть, когда он начал играть «Очи черные», и присела на мой стул, не на свой, далекий, вжалась в стул и стиснула меня. И мама замерла, и все, кто только что делал вид, что слушает, слушали.
Да, я запомнила эти «Очи черные», я запомнила каждый звук, похожий на комариный свист, такой, что, кажется, вот-вот оборвется и замрет, но он не замирал, существовал и нисколько не был похож на звук гитары, был похож на звук флейты, привычный и потому любимый, был похож на арфу, не слишком привычную, но благородную и потому тоже любимую, но сверх всего этого был еще своеобразен и без всякого признака характерной смазанности звука гитары.
И он, гитарист, человек без лица, человек в прекрасном костюме, чужой, всеми отталкиваемый, фокусник, вдруг стал музыкантом, которого приняли разом, простили и облагородили. И ему аплодировали. Аплодировала и Надежда, вытеснившая меня с моего первого места (ведь нарочно села позади, чтобы хихикать). Она слушала его игру, но гитарист вдруг кончил свой концерт и на бесчисленные просьбы гостей не откликнулся. Сел понурый и усталый, победивший, но почему-то не торжествующий, мрачный, и сидел так долгое время молча, пока мама и все мы провожали соседей.
Бабушка стала накрывать на стол и устраивать обед.
Надо сказать, этот обед готовили заранее, специально для гитариста. Бульон с пирожками делала мама, что она делала довольно редко. И теперь, когда гости разошлись и остался только гитарист, даже Надежда, которую очень трудно было заставить что-нибудь делать, собственноручно раскладывала ложки и подбирала одинаковые. Она расставила тарелки, чередуя белые с синими, и это ее рвение имело трагические последствия.
Пока она это все устраивала, она посматривала на гитариста, а он запрокинул голову на кресло и, казалось, не смотрел на нее. А Надя все посматривала и посматривала и двигалась так медленно, так плавно, как это было и положено хорошо воспитанной девочке, когда она накрывает на стол. Наконец все было готово и гитариста пригласили. Он вскочил вдруг и склонился учтиво (сквозь эту учтивость угадывался очень неучтивый человек, человек, который силится быть учтивым) и сел рядом с Надеждой. Ему налили бульон, и он погрузил в него ложку. Все молча ели, и тогда гитарист сказал:
— Какая уха!
Все остановились. Все отнесли это за счет его рассеянной ожесточенности и только после догадались, что Надя в своем усердии подобрать одинаковые ложки подсунула ему ту, из которой пила рыбий жир. Он ел котлету, и теперь все ожидали, что он скажет — «великолепная рыба»; но он промолчал.
Теперь он уже не был скованно-учтивым, а несколько вялым. Он разговаривал только с Надеждой и что-то объяснял ей и просил, а Надя, еще не обученная кокетству, краснела или качала головой. Оказывается, он просил ее сыграть на рояле. Но Надя знала свои возможности, поэтому говорила только — нет. Он сказал что-то вроде — «для меня», на что Надя фыркнула, но я уже знала: она покорена им и прощает ему все — и бакенбарды, и мины, и фокусы, а его «Очи черные» с тех пор звучали в ее душе как некая молитва.
Так и было: теперь среди репертуара Надежды, среди гамм и пьес вдруг ни с того ни с сего стали звучать «Очи черные», завуалированные некими лишними звуками, должными затушевать эту мелодию и скрыть ее от наших ушей. Надины музыкальные упражнения и импровизации всегда сводились к десяти аккордам и двум-трем мелодиям, напоминавшим тротт-марш. Теперь к этому маршу прибавились «Очи черные». Настал момент, когда я могла бы торжествовать и издеваться над ней, могла бы петь ей каждый день это ее «ми-а-я ты ус-ышь ми-ня», но я ограничилась тем, что поглядывала на нее проницательно, когда она понуро сидела за роялем и не решалась играть свои вариации «Черных очей». Нет, иногда я повторяла: «Какая прекрасная уха» или говорила: «Сыграйте для меня», но в то же время я готова была помочь ей хоть чем-то. Я спрашивала у мамы, когда еще раз придет гитарист, и придет ли вообще, но мама не знала.
И все-таки он пришел однажды с кем-то. Он пришел, и мы услышали его голос за дверью. Он спрашивал, дома ли дети.
Дети! Я знала, что речь идет не обо мне и не о детях вообще, а о Наде, которая уже совсем не ребенок, семнадцатый год, какое же дитя?