И Афанасий замечал это, улавливал, она ранила его невольно страшно, но в какой-то миг она отбрасывала косынку: она, загорелая, румяная, совсем не была похожа на ту женщину, совсем. Она была без фокусов, но в тот день ей было тревожно и радостно, и, когда она проезжала мимо витрин и из магазина выходила Наташа Мешкова в новой шляпе и накидке — такая нарядная, элегантная и махала ей рукой в длинной перчатке, Машенька сначала опешила, а потом вдруг всплакнула, думая о том, что никогда, никогда ей не купят такой шляпы да она и не мечтает о ней, не мечтает даже, всплакнула — и Афанасий заметил это и поразился, а ей совестно было сказать, что видение новой Наташи в легкой шляпке так поразило ее в самое сердце, и она сказала, что сойдет здесь вот, в гостиных рядах, и сошла, вошла в шляпную мастерскую и примерила шляпу, которая так шла ей, будто родилась для нее. И, стоя перед зеркалом, снова готова была заплакать, пока не увидела его в зеркале, он смущенно смотрел на нее и все понимал, мигал мастерице: «Мы возьмем эту шляпу!» — но вслух не говорил ничего, только смотрел и смотрел. Ему было так весело и так приятно купить ей эту шляпу, состоящую из кружев и воздуха, тени и света.
Ему хотелось подарить ей эту шляпу, но она решительно ее сняла и оставила: «Нет!» — и властное, отцовское выражение ее скул и глаз испугало его: «Нет!»
— Ты дурочка, — сказал он миролюбиво, садясь в коляску, — ты маленькая дурочка! Это ведь не шляпа, это серсо, которое я дарил тебе два года назад, помнишь? Мы ехали с тобой, и я купил тебе серсо.
Она засмеялась, вспоминая, но слезы все еще стояли в глазах, и именно в тот момент к ним подошел, подбежал Петр Петрович, Петя, Петенька, юноша со светлым лицом, весь озабоченный, ничего и никого не видящий, кроме Афанасия, его Бога, его руководителя, кинулся как барс на него и заговорил, не обращая внимания на нее — ничуть, нисколько, будто она была Козликом или Кроликом Афанасия, его собакой, и Афанасий, все еще не стряхнувший с себя обаяния шляпной мастерской, где пахло дорогими духами и пудрой, пахло будуаром его жены и свежестью полотняного Машиного платья и волос, он, все еще оживленный, помолодевший, не вдруг прервал поток речей Петеньки и представил ей Петеньку, недовольно и рассеянно, будто предчувствуя, что́ из этого выйдет. И Петины синие глаза, белые зубы, небрежная манера обращения с Козликом-Машей — собакой Бога — рассердили Машу. Она глянула на него тем взглядом, который всегда действовал на поклонников: «Я не для вас. Я сама по себе, хоть и понравлюсь вам, но вы не тот, кто мне назначен…», — но Петенька не уловил всего, хотя после, много после, уловил, понял всю прелесть этого взгляда и Маши — без шляпки и все-таки разящей, великолепной, самой лучшей — и уже спустя несколько дней, среди потока речей теперь уже со стороны Афанасия, спросил вдруг:
— А кто с вами был тогда? Кто эта дама?
Афанасий понял все и даже не стал продолжать разговора о том, что их волновало только что. Он снял пенсне, протер его медленно, поправил манжеты и сказал торжественно:
— Это дочь моего друга, самого лучшего человека и ученого, это Ма-шень-ка, она выросла вот, стала красавицей… Вы недавно у нас, не знаете ее… Я вас свезу к ним, вы узнаете, что это за люди.
Петр Петрович был у них недавно. Из Петрограда он попал к ним, к Афанасию Михайловичу, и сразу погрузился в его круг дел, сразу оценил и все мануальные его высоты, и всю его прозорливость, интуитивную и опосредованную вершину его способностей. Он был настолько восторжен, он видел в нем Бога и делал из него Бога, у них была тончайшая связь понимания друг друга, связь, которая должна была теперь оборваться. И она обрывалась. Он вез его к ним.
И она подошла к нему веселая, беззаботная, она — без шляпки, без своих мгновенных слез, без тех ужимок, что вдруг взбрели ей в голову, когда она ехала с Афанасием, она такая, как должна была быть — ровная, спокойная, будто бы только из сада, с полотенцем в одной руке — протирала чашки — и ложкой в другой. Машенька встала им навстречу, и Петр Петрович, смущенный, посветлевший, еще более привлекательный теперь, видел