Ветер, что сваливал вас с ног, ветер, которого вы боялись, как всякий человек, подверженный тяжелым настроениям и депрессиям, ветер, раздражавший вас так долго, там, на Севере, и на Южном полюсе, ветер — самый большой бич, он будто бы остался в ваших ушах на всю жизнь, он остался в ваших словах, остался в поступках той раздражающей страшной силой, которая толкает и сегодня работать дни и ночи, дни и ночи, работать так, будто никогда и ничто не совершится без вас.
О, силища первооткрывателей! Какая неуемная страшная силища сокрыта в тех, кто пятьдесят лет своей жизни не знал настоящего сладкого сна и отдыха, не знал размеренной и спокойной жизни, не знал простого и веселого счастья без открытий и свершений, без того, чтобы не драться, не спорить, не защищать и опровергать, умирать и воскресать и радоваться всякому своему выводу. Радоваться так мало и отдавать сил так много.
О, это силища, пусть она торжествует, пусть она повторяется во всех, кого вы научили, позвали за собой, заставили быть, пусть она будет вовек. И вы — тоже…
МОРОЗНЫЙ ВОЗДУХ
Морозный воздух, как муаровая лента, переливается всеми цветами радуги на солнце, и сам мороз и это солнце, похожее на луну тусклое солнце, рассыпаны по воздуху, и все это, как нечто нереальное, фантастическое, радужное, театральное представление, декорация, — все это так красиво и в то же время страшно, потому что это все происходит во время блокады, зимы, смерти, все происходит в тисках страха. Все это страшно и дико, все будто сон — и все это в самом деле.
Ты, как воробей, ты, как вороненок, нахохленный, закутанный по уши — голову не отличить от тела, вся в платках, в шарфах, шапках, валенках, варежках, едва дышишь, оставляя иней на всех платках и шапках, едва дышишь, едва видишь эту красоту, этот нереальный и вполне реальный мир, такой красочный, подробный, мелкий, странный и емкий, видишь едва и в то же время много всего и все сразу, потому что видишь особым детским зрением, полным таких деталей, таких красок, которые никогда после не увидят глаза. Эти краски в твоих глазах, они текут и искрятся, они танцуют свой танец и сыплют искры на ту жизнь, что сокрыта в них самих и никогда не повторится больше.
Там, на площади, подле памятника-колокола, стояла старуха, закутанная в платки еще больше, чем я, сердитое, раздраженное и серое ее лицо было отечно. Она держала в руках статуэтку — три грации, но не смотрела на нее, и никто не смотрел на нее, она и забыла про эту статуэтку, которую меняла на хлеб, на папиросы — на что? Она держала эту статуэтку без всякой надежды получить за нее хлеб, или папиросы или что-то там съестное, давно забыла про хлеб и про статуэтку, про себя забыла, и тут я узнала ее. Это была Лидия Ленская, актриса с придуманной фамилией, игравшая в немом кино, красавица, да какая красавица, с глазами, которые, казалось, ползли на виски, живая, такая живая, что ее живость, ее темперамент передавался через немую пленку миллионам зрителей, и она оживляла совсем засохших людей, оживляла своим видом, одними маленькими движениями бровей, а теперь стояла такая старая, отечная, серая, в невозможных ботах, стояла безнадежно, прижимая трех граций, стояла, потеряв надежду выменять их на хлеб, на «Беломор», на что-то съестное. И грации валились из ее рук, из рукавиц, никто больше не узнавал ее, никто бы и не узнал, только я могла узнать, потому что видела ее осенью в квартире на Фонтанке среди развала книг, ламп, ковров, ваз и мебели, которая превращалась в дрова и исчезала в красном зеве печурки.
Я подошла к ней и позвала ее в госпиталь. Она равнодушно поглядела на меня, сначала не ответила, а потом повернулась и пошла со мной.
Лидия Александровна пришла и сидела за ширмами в предоперационной и смотрела усталыми глазами на себя в зеркало. Она удивлялась, видя себя, и даже умывалась перед зеркалом, потому что в госпитале было тепло и даже была теплая вода, в госпитале было все, как прежде, — свет, вода, тепло, натертый паркет, было все человеческое, даже шутки, а там, у нее в комнате, во мраке коптилки, не было ничего, кроме желания топить печурку и глядеть на огонь.