Так дети видят только детей. Часто я говорила маме ну хоть об Алеше, который ходил со мной в садик и был предметом моего обожания:
— Он кудрявый, правда?
— Кто? — спрашивала мама.
— Мальчик, с которым мы ехали.
— Где ехали?
— В трамвае.
— В каком?
— Ну, сейчас, из садика.
Поражалась маминой ненаблюдательности и еще больше поражалась тому, что мама отвечала:
— А, который ехал с Иваном Сергеевичем.
И оказывалось, что Алеша ехал не один, а с отцом, его я в свою очередь не замечала.
Кончились два довоенных московских дня, наполненных не только радостью, но еще и тревогой, что мне не разрешат радоваться, как это и случилось, хотя я все равно втайне радовалась, ничуть не беспокоясь о войне.
И Москва сверкала для меня тем великолепным весельем, которое играло во мне, она заливалась моим румянцем и моей соловьиной трелью. Загасить мою радость войной? Волнением всех вокруг? Не может быть. Мне казалось, что Оля тоже не ощущает войны и разделяет ту мою радость, что и после, много после, даже до самой блокады, существовала во мне вопреки голоду, бомбежке и всяким несчастьям.
Трудно сказать, что именно любила я в Москве — своих родных и Ольгу, которую, конечно же, я очень любила, или перемену всей обстановки? А вернее и то и другое вместе, и, главное, сам дух Москвы, и обожание детей в том милом мне доме. Но кроме всего этого я любила просто свое московское состояние — новое, праздничное, легкое, все равно — праздник ли в доме или обыденное житье.
Я любила свои приезды в Москву, и она сверкала и плавала у меня перед глазами, вся искрилась и танцевала свой бурный танец — текла толпой, работала, даже бранилась как-то особенно, весело и беззлобно.
Мне все казалось в Москве другим и милым: сам свет солнца и шелест листьев, блеск Чистопрудных бульваров и внезапное — среди массы разных домов — сияние маленькой белой церковки, вставшей как-то косо на улице, боком, утонувшей в больших домах и все-таки заметной, милой, особенной.
Я привыкла к однообразию домов в Ленинграде, слившихся в линию и не слишком отличающихся друг от друга. Казалось смешным и милым смешение всех стилей в Москве, всех столетий и способов жить. Мне так виделся характер каждого дома и его владельца и особенно нравились старые деревянные пузатенькие дома, вставшие посредине улицы, так наивно и нелепо утверждающие себя, неказистые, полные надутой важности. Теперь уже почти нет этих домов, а как жаль, что поломано все и ничего не осталось от этого ухарства: ровные, огромные, одинаковые дома разметнули Москву далеко-широко и стерли все эти домишки. Я бы непременно оставила какие-то из них вместе с черной истлевшей надписью: «Жан Иванов, портной из Парижа».
Тогда Москва вселяла в меня особенную бодрость и желание что-то делать, куда-то бежать. Все в доме жили так, что и минуты не было праздной, все были в вечном беге. Умудрялись по телефону кому-то обещать быть на диссертации тогда-то, на концерте — тогда-то, в гостях — тогда-то, и никогда не было так, что не выполнили чего-то, обманули и не пришли, не смогли, не успели. И я всегда была вовлечена ими в этот круговорот театров, концертов, гостей, беготни по выставкам, музеям и просмотрам. Мне это особенно нравилось, и я становилась частью Москвы и ее обитателем, таким же, как москвичи, расторопным и деятельным, таким же быстрым и непоседливым.
Возвращаясь домой и попадая в круг своих обычных дел, я уже не могла больше вести жизнь размеренную и почти ленивую, во мне еще сохранялся бег Москвы и ее расторопность. Но постепенно с сожалением я возвращалась в круг своих привычных дел и хождений, звонков и работы, которая происходила куда как медленнее и степеннее, чем в обычные свои дни, я даже гордилась — ах, мы ведь медлительнее, следовательно, сосредоточеннее, следовательно, глубже. Мы действительно были медлительнее, но не всегда глубже.
Тот веселый московский мирок, который был у наших — не всегда веселый для них и всегда для меня, — никак, нисколько не хотел останавливаться и поражал меня всегда своей деятельной радостью, устремленной радостью, почти никогда не сменяемой тоскливой остановкой.
Какое свежее ощущение особенного здоровья было в Ольге и во всех москвичах, и я, попадая к ним, чувствовала то же самое — удовольствие дышать, двигаться, поминутно ощущая, как горячо ударяет кровь в лицо, как смеются мои волосы, танцуют на плечах свой щекочущий танец и вьются на концах, как ничего больше не надо, кроме такого бытия, не нужно ни мысли, ни даже особого действия, ни язвительного смеха, ни даже иронии, столь принятой у нас в Ленинграде — ни слова в простоте душевной, только с насмешечкой, шуткой, и даже горькой, не стесняясь нас — детей.