Читаем Ладожский лед полностью

Меня заставляли читать еще и еще раз — того я сама хотела, — и они слушали, и я, входя в опьянение, кричала свое «ша-а-а-лу-уун» так неистово, что зал взрывался.

Этого только мне и было надо. Со своей декламацией я кочевала из школы в школу, в дома пионеров, в какие-то студии детского чтения, где тщетно допытывались у меня, почему именно на слове шалун я делаю такой акцент, на что я быстро отвечала: «Потому, что мальчики обычно бывают шалунами». И, слыша усмешку в ответ, принимала ее за поощрение и продолжала свою декламацию, вернее сказать — гастроли на школьных вечерах и утренниках до тех пор, пока однажды, где-то на концерте в филармонии, не услышала чтение этих стихов — такое грустное и сдержанное, такое точное, что вдруг поняла, что до сих пор до меня никак не доходил даже смысл стихов. «Его лошадка, снег почуя, плетется рысью, как-нибудь. Бразды пушистые взрывая, летит кибитка…» Не ставя точку между этими строками, я читала так, будто это одна и та же лошадь то плелась, то бежала рысью, то летела, взрывая бразды пушистые. Тот чтец совершенно проскальзывал мимо моего шалуна, делая логическое ударение на слове пальчик, и то без всякого нажима, без особой остановки: «Шалун уж отморозил пальчик, ему и больно и смешно, а мать грозит ему в окно». И я, почувствовав, как он прав, уловив скрытую музыку в простоте его интонаций, вдруг решила, что отныне я буду читать именно так, а не иначе, и в первый же вечер впервые прочла эти стихи сносно, легко подражая его манере. И что же? Послышались жалкие хлопки, меня никто не вызвал больше, и даже учительница, которая всегда так поощряла меня и каждый раз выражала свое восхищение после моего выступления, вдруг сказала мне:

— Сегодня ты не в духе, да? У тебя ничего не болит?..

…Прежде чем я научилась понимать стихи, я уже их декламировала. Но в какой-то день я, повторяя про себя стихи для того, чтобы запомнить их, вдруг почуяла особенную красоту строк: «Из перламутра и агата, из задымленного стекла, так неожиданно поката и так торжественно плыла». Эти строчки были, казалось, одним всплеском волны — в них звучало «л», которое придавало плавность всей фразе, наполняя ее торжественною легкостью. Меня околдовали эти стихи и, после того как я их запомнила и уже не хотела повторять, повторялись сами, без моей воли. Я могла говорить их невольно, когда хотела сказать совсем другое, так начиналось мое страдальческое отношение к стихам — любовь до страдания, полнейшего подчинения ритму и музыке, до крика: не хочу слышать стихов, музыки, тишины хочу! Но, увы, самое глубокое страдание не одно и то же, что глубокое понимание, хотя иногда мне казалось, что я одна во всем мире понимаю тайный смысл стихов, их скрытое значение, какую-то глубочайшую шифровку, космический знак в строке, в такой, например: «Меня проносят на слоновых носилках, слон девицедымный…», пока не узнавала, что это просто гравюра, Хлебников разглядывал ее и писал о ней то, что видел: слона, носилки и бога Вишну, мышцы слона казались художнику состоящими из дев. Все было просто и далеко не таинственно. А ты-то видел такое великое и надзвездное. Все твои построения рушились перед простой картинкой.

Так рушилось таинство, но все-таки стихи влекли меня не только тем, что я их разгадывала или не разгадывала, они влекли меня еще и своей музыкой, силой образа: «У капель — тяжесть запонок» — такая мелочь и такая верность.

Всякая строка, каким-то образом застрявшая в моей голове, была всегда для меня чистой, что бы она ни выражала, хоть неприятный намек, который я и различала, но отбрасывала от себя, заставляя строку светиться тем сочетанием слов, какое мне было приятно и понятно.

Глава двадцать третья

ЦВЕТ

Веселый свет лампы напоминал мне мой первый шелковый сарафанчик, который я требовала у мамы каждую весну, а мама удивлялась тому, что я помню этот сарафанчик: он был у меня, когда мне было года полтора, и я давно выросла из него.

Этот веселый свет заставлял меня каждое утро залезать на стол, трогать абажур руками и представлять себя в этом абажуре. Думать, что если бы чуть-чуть был шире ободок, в который продет шнур, то я бы могла пролезть в этот абажур и ходить в нем, как в кринолине. В то время я, конечно, не знала слова «кринолин», но видела такие платья и, крутясь под абажуром на столе, представляла себе, что я уже в этом платье и танцую медленный, прекрасный танец, какой я видела на елке или уж не знаю где — в кукольном театре?

Не любила холодный, стеклянный свет люстры, плохонькой люстры в другой комнате, люстры, состоявшей из одинаковых, казавшихся всегда пыльными, ледышек и ничуть не украшавшей комнату, а посылавшей на пол такой же пыльный свет. В то время как нежно-кремовый абажур был радостным и теплым, окрашивал все предметы цветом весны и настоящего солнца, тусклая люстра казалась мрачным декабрьским днем, длинным, стылым и скучным.

В комнате, где горела моя лампа с абажуром, я всегда любила рисовать и ощущала, что цвет карандашей под этой лампой — ярче и сочнее.

Перейти на страницу:

Похожие книги