Один раз за этот месяц дед выходил к завтраку со строгим и торжественным видом, поев, молча вставал и уходил один в порт. Мы все знали: сегодня – САМЫЙ ГЛАВНЫЙ день. Бабушка закатывала глаза, ворчала, мол, «опять все провоняет, сто лет не выветрить» и еще что-то нелестное по поводу кулинарных пристрастий мужа. А я, чуть не плача от избытка чувств в предвкушении, хоть и понимал, что она шутит, немножко сердился на нее, не склонявшую смиренно головы перед священностью момента. Спустя час дед возвращался с огромным ящиком, от которого остро пахло морем. Нас, «мелюзгу», он тут же спроваживал на пляж, и мы послушно уходили, дрожа от возбуждения, больше всего на свете желая остаться, но не смея перечить. Когда же в час дня мы возвращались после купания, которое не доставляло обычного удовольствия, так отчаянно ждали мы обеда, то уже на углу улицы чувствовали божественный запах. Я готов был рыдать от счастья.
Жареные сардины благоухали морем и дымком на весь квартал. Густой серый дым валил из-за туй, окружавших сад. Все мужчины из соседних домов приходили пособить моему дедушке. На огромных решетках маленькие серебряные рыбки уже похрустывали, обдуваемые южным ветром. Под смех и разговоры открывались бутылки белого, как следует охлажденного вина, мужчины наконец усаживались за стол, а женщины спешили из кухни со стопками девственно-чистых тарелок. Бабушка ловко подцепляла толстенькое тельце, принюхивалась и отправляла его в тарелку, следом второе, третье… Своими добрыми глуповатыми глазами ласково глядела на меня и говорила: «На-ка, малыш, тебе первому! Ох и любит он рыбку-то!» Все хохотали, кто-то хлопал меня по спине, а щедрая порция тем временем приземлялась прямо передо мной. Я больше ничего не слышал. Вытаращив глаза, я смотрел на предмет своего вожделения; серая вздувшаяся кожица в длинных угольно-черных полосах отставала от боков. Я надрезал ножом спинку вдоль плавника и аккуратно отделял беловатую, хорошо прожаренную мякоть, которая сама, без малейшего сопротивления расслаивалась на крепенькие лепестки.
Есть в любой жареной рыбе, от простой скумбрии до изысканной лососины, что-то неподвластное культуре. Люди, научившись жарить рыбу, наверное, впервые осознали себя людьми через эту материю, исконную чистоту и исконную же дикость которой открыл им огонь. Сказать, что у нее дивный вкус, утонченный и экспансивный одновременно, что она дразнит десны, то ли раздражая их, то ли лаская, сказать, что легкая горечь поджаристой кожицы вкупе с маслянистой мягкостью прилегающих тканей, сильные своей неразделимостью, наполняющие рот неземным вкусом, делают жареную сардину кулинарным апофеозом, – все равно что говорить о снотворном действии опиума. Ибо главное в ней не утонченность, не нежность, не маслянистость и не сила, но дикость. Надо быть сильным душой, чтобы совладать с этим вкусом; ведь он таит в себе – точнее не скажешь – первобытную мощь, в контакте с которой выковываются наши человеческие качества. Надо быть еще и чистым душой, ибо лишь тот, кто чист, умеет энергично работать челюстями, не отвлекаясь на иную пищу. Я пренебрегал картошкой и соленым маслом, положенными бабушкой на край моей тарелки, без устали отправляя в рот кусочки рыбы.
Мясо – это мужественность и сила, рыба же странна и жестока. Она пришла из иного мира, из обители тайн, которых никогда не откроет нам море, она свидетельство абсолютной относительности нашего существования, и все же она дарит нам себя, на мгновение приоткрывая неведомые края. Когда я млел от жареных сардин, слепой и глухой в этот час ко всему на свете, я знал, что прибавляю человечности благодаря этой необычайной встрече с нездешним вкусом, который – по контрасту – учил меня быть человеком. Безбрежное море, жестокое, первобытное, лукавое, наши жадные рты алчут даров твоих таинственных глубин. Жареная сардина осеняла мое нёбо своим букетом, непосредственным и экзотическим, и я рос с каждым глотком, возвышался с каждым прикосновением к моему языку пропитанной дымом и морем растрескавшейся кожицы.
Но не это я ищу, нет, не это. Я извлек из памяти давно забытые ощущения, погребенные под великолепием моих королевских пиров, я вспомнил первые шаги по пути моего призвания, я вернул к жизни мою детскую душу. И все не то. А время торопит, рисуя передо мной еще неясную, но устрашающую картину поражения. Нет, я не сдамся. Я сделаю невозможное, чтобы вспомнить. А вдруг то, что дразнит меня и не дается, даже не было вкусно? Как отвратительное пирожное «мадлен» у Пруста, это кондитерское недоразумение, расползшееся однажды унылым и сумрачным вечером на размякшие крошки – фи! – в ложечке чая? Быть может, и мое воспоминание связано с каким-нибудь самым обыкновенным блюдом, дорогим сердцу лишь в силу связанного с ним переживания, которое откроет мне в жизни то, чего я до сих пор не понимал?
Жан