Кусок яблочного пирога — нежнейшее, рассыпчатое, хрустящее тесто, дерзко-золотистые ломтики, присыпанные скромными карамельными кристалликами. Я допил бутылку до дна. Пробило пять, когда хозяйка подала мне кофе с кальвадосом. Мужчины поднялись, похлопали меня по спине: им пора работать, если я останусь до вечера, они будут рады меня видеть. Я по-братски обнялся со всеми и обещал как-нибудь заехать с доброй бутылочкой.
У векового дерева на ферме близ Колевиля, под аккомпанемент шальных кабанов, трясущих колымаги как груши к вящей радости собеседников, имеющих случай об этом рассказать, я отведал один из лучших в своей жизни обедов. Еда была простая и вкусная, но и еще кое-чем я насытился, да так, что устриц, ветчину, спаржу и пулярку можно отнести к разряду второстепенных аксессуаров, — то была их сочная, живая речь, грубоватая, с неряшливым синтаксисом, но согревающая душу какой-то юной неподдельностью. Я лакомился словами, да-да, словами, брызжущими из их мужских крестьянских посиделок, теми самыми словами, что иной раз доставляют куда больше удовольствия, чем телесная пища. Слова-ларцы, в них складывают отринутую действительность, и они превращают ее в мгновения-перлы; слова-чародеи, они преображают лик повседневности, жалуя ее правом стать незабываемой, занять место в библиотеке воспоминаний. Жизнь есть жизнь лишь в силу нерасторжимого сплава слова и события, в котором первое облекает второе в свое парадное одеяние. Вот и слова моих случайных друзей на час, осенившие трапезу несказанной красотой, стали, в сущности, главным угощением на пиру, и я, почти сам того не желая, с такой радостью воздал должное не столько пище, сколько речи.
Приглушенный шорох вырывает меня из грез: мой слух меня не обманывает. Из-под опущенных век я вижу, как Анна крадучись проскользнула по коридору. Только моя жена умеет передвигаться без движения, только ее походка как будто и не дробится, как у всех, на шаги — я всегда подозревал, что эта аристократическая плавность была создана лишь для меня одного. Анна… Если б ты знала* какое блаженство вновь пережить тот почти нереальный день между хмелем и лесом, как сладко пить, запрокинув голову, вечность слов! Быть может, в этом суть моего призвания — на стыке сказанного и съеденного… а вкус по-прежнему ускользает, дразня… Мысли увлекают меня к былой жизни в провинции… большой дом… прогулки по полям… и мой пес бежит рядом, веселый и простодушный..
[Венера]
Улица Гренель, письменный стол
Я маленькая Венера, древняя богиня плодородия с белым алебастровым телом; у меня широкие пышные бедра, выпуклый живот и груди, ниспадающие до самых ляжек, округлых, крепко прижатых друг к другу в стыдливой позе, вызывающей улыбку. Я больше женщина, чем трепетная лань: все во мне взывает к плоти, а не к созерцанию. Он, однако, смотрит на меня, все время смотрит, когда поднимает глаза от бумаги и, размышляя, устремляет на меня невидящий сумрачный взгляд. Но порой он пристально в меня вглядывается, силясь проникнуть в душу неподвижного изваяния, и я чувствую, что вот-вот ему откроется что-то, и он поймет, и откликнется, однако же он вдруг опускает глаза, и меня охватывает досада, будто я подсматривала за человеком, который гляделся в зеркальное стекло, не подозревая, что оттуда, из-за стекла, кто-то за ним наблюдал. А иногда он трогает меня, поглаживает пальцами мои зрелые женские формы, водит ладонями по моему лицу без черт, и поверхность слоновой кости, из которой я сделана, ощущает исходящие от него флюиды неукрощенного зверя. Когда он садится за письменный стол, дергает шнурок большой медной лампы, и луч теплого света падает на мои плечи, я возникаю из ниоткуда, я всякий раз рождаюсь заново, этим светом сотворенная, но таковы для него и люди из плоти и крови, что проходят через его жизнь: они отсутствуют в его памяти, когда он их не видит, а появившись вновь в поле его восприятия, присутствуют, непостижимые для него. На них он тоже смотрит невидящими глазами, ищет их ощупью как слепой, что шарит перед собой руками и думает, будто схватил что-то, а на самом деле он ловит лишь дым, обнимает лишь пустоту. Его проницательные, умные глаза застит незримая пелена, она мешает ему видеть, пряча в тумане то, что он мог бы озарить светом своего ума. И пелена эта — его норов тирана до мозга костей, пребывающего в вечном страхе, что ближний окажется не просто вещью, которую он может убрать с глаз долой, в вечном страхе, что ближний, если на то пошло, будет недостаточно свободен, чтобы признать его свободу…
Когда он ищет меня и не находит, когда, отчаявшись, опускает глаза или дергает за шнур, чтобы я перестала существовать, он прячет, прячет, прячет сам от себя то, что ему невыносимо. Свое желание ближнего, свой страх перед ближним.
Умри же, старый человек. Нет ни покоя, ни места тебе в этой жизни.
Пес
Улица Гренель, спальня