Мощеную улицу я обошла стороной, но на Дамбу все же решила зайти. Выпила пива за столиком в ресторане, от старого нашего дома не нашла и следов – лишь одно-два фруктовых дерева. И там, под грохот музыки, извергаемой репродуктором, передо мной наконец возник образ отца; я увидела его сидящим на корточках между клумбами и подвязывающим к колышку какое-то хилое растеньице. А рядом с ним, тоже незримо, стояла матушка и растирала свои уставшие запястья. Образы эти были до того живыми и яркими, что я расплатилась поскорее и ушла, словно увидела нечто такое, что не имела права видеть; они и в памяти моей, после смерти, так неразрывно принадлежали друг другу, что я даже мыслями своими словно была им в тягость; подсматривать за ними было неловко – да и к чему?
Когда умер отец, у меня лишь зародилось подозрение, что я для своих родителей не имела ровно никакого значения, что только они двое и были в целом свете нужны друг другу; после смерти матери я окончательно уверилась в этом. Как бы я ни пела, ни декламировала для них, как ни старалась, прибегая к самым отчаянным ухищрениям, привлечь к себе их внимание, – это мне удавалось разве что на минуту: они были настолько поглощены друг другом, что любовь свою не могли делить ни с кем, даже со мной.
Матушка могла бы еще жить долго – если бы хотела. Я доставала для нее любые лекарства, какие только существовали в зарубежной фармацевтике; она лежала в Кутвельдской больнице, в отдельной палате. Я просиживала возле нее целыми днями, ела там же, разыгрывала перед ней эпизоды, которые в театре всегда вызывали бурю аплодисментов; но, из кожи вон вылезая, чтобы развлечь, развеселить ее, – я снова и снова чувствовала, что если она и благодарна мне, то скорее лишь из вежливости, что она просто не хочет обидеть меня, на самом же деле ей совершенно безразлично, что я делаю и зачем. Для нее не имеет значения, что я теперь в состоянии купить ей много дорогих вещей, и что она может хоть каждый день есть свои любимые блюда, и что теперь у нее снова есть рояль, гораздо лучше прежнего, и что нет такого пианиста или скрипача, даже из самых знаменитых, который по моей просьбе не пришел бы к нам, чтобы поиграть для нее. Все это ей было не нужно; я знала, что не нужно, хотя она не говорила об этом. Ей нужен был отец, который уже много лет как умер; для нее существовал теперь лишь путь, которым до нее прошел отец и который ей не терпелось пройти самой.
Этот муравей уже шестой раз пытается подступиться к половинке абрикоса. Глупое существо: давно бы пора сообразить, что не осилить одному такой груз – а он возвращается к нему снова и снова. Муравей напоминает мне Эржи Чоку, которая опять приходила к Ване просить, чтобы ей доверили роль Джульетты. Каждый раз, когда Эржи является в театр, Ваня зовет меня; мы вместе слушаем ее и потом пытаемся уговорить выбросить из головы пустые надежды, пытаемся объяснить, что не следует ей связывать свою жизнь со сценой – ничего не помогает. «Я не хочу быть машинисткой, – шепчет она, и хорошенькое ее, невинное личико становится таким грустным, – мне нужна лишь сцена, сцена…» Когда Эржи начинает декламировать, я закрываю глаза: может быть, голос, звучание стихов позволит забыть деревянные жесты ее худых, жалких рук. «Ночь, добрая и строгая матрона, вся в черном, приходи и научи, как, проиграв, мне выиграть игру, в которой оба игрока невинны».[8] Ничто не помогает: прекрасный текст вянет и умирает на губах у Эржи. Каждый раз она надевает свое лучшее платье, отпрашивается с работы, а накануне ходит в парикмахерскую, судя по аккуратной, свежей прическе. Закончив читать, она обращает к нам робкий, исполненный надежды взгляд: вдруг на сей раз получилось, и разглаживает на себе красивое, праздничное платье; в такие минуты я вижу себя, в одной рубашонке стоящую на каменном полу в кухне. Приближались именины отца, и Карасиха научила меня стишку, чтобы я его поздравила. В окно льется свет раннего майского утра, я прикладываю ухо к дверям спальни: когда же они проснутся? Босые ноги мои зябнут на каменных плитках, в спальне уже слышен шепот, но я не решаюсь войти, стою, поеживаясь в своей рубашонке. Наконец открывается дверь, выходит матушка, раскрасневшаяся, с всклокоченными волосами, совсем еще молодая, яркая, красивая. Мы входим, отец садится в постели, а я, остановившись на середине комнаты, декламирую громко: «Заря в небе занимается, птичка в роще заливается, рано встать мы постарались, именинника поздравить, пусть живет он много лет, на радость дочке и жене!» Отец поцеловал меня в макушку – не помню, чтобы он когда-нибудь целовал меня в щеку, – потом посерьезнел и попросил меня рассказать стишок еще раз. Мне лет пять, или, может, шесть; я снова выпускаю на свободу свой голос, а закончив, приподымаю края рубашки и делаю реверанс. Родители переглядываются, отец спрашивает у матушки: «Катинка, в вашей семье были актеры?»