Я сидела в постели, книга сползла у меня с колен, я сидела выпрямившись, и на столе против кровати колебался отсвет свечи Амбруша. Амбруш пошел из комнаты – и с ним двинулся свет, на стене на одно мгновение была видна даже голова Амбруша и скользящая тень его руки, держащей подсвечник. И я снова ощутила, как зерна кукурузы впиваются мне в бедра и колени, и услышала тихий разговор; шепот Ангелы смешался с шепотом Кароя – и вдруг словно кто-то сдул завесу пыли перед «Тремя гусарами», завесу, поднимаемую по пятницам возвращающимся стадом, и я отчетливо увидела мотоцикл Эмиля приближающийся со стороны шоссе: он останавливается на окне в спальне колыхнулась занавеска, Эмиль вбегает в пивной зал, потом возвращается на улицу, бледное лицо его раскраснелось. Неожиданно, не напрягая памяти, я увидела и лицо девушки, которая сидела на мотоцикле позади Эмиля, она была в красной юбке и все поправляла ее, закрывая ноги, и не вошла в пивную, а выпила пиво, принесенное Эмилем, прямо на улице. Тогда, ночью, я поняла, что видела лицо этой девушки еще где-то – только не обратила на нее внимания, занятая другим; она была среди веселых рабочих с кожзавода, которых я видела на ярмарке в тот вечер, когда Юсти и господин Трнка вышли из дома на Кривой улице.
«Несчастная семья», – сказал ты однажды, гладя мне волосы. Ты гладил меня, как служитель в цирке гладит тигра. «Отца, которого она обожала, уже нет. Мать – шут гороховый, Эльза – израненное, обиженное существо, брат, который мог бы ее поддержать, погиб на фронте». Я взглянула на тебя снизу вверх: лицо твое было грустно, глаза затуманились состраданием. Я не ответила, закрыла глаза, и твоя ладонь, гладившая меня, стала теплее, тебе показалось, в этот вечер я буду мягче, уступчивее. Я лежала у тебя на коленях, зажмурив веки, и в глазах у меня стоял дом на Мощеной улице, огород, откуда уже исчез ставший ненужным загон для лани. Я видела Эмиля на веранде, как он встает, потягивается, целует Ангелу и идет к дверям, на ходу сшибая на пол со стула немецкий учебник – и никто не подозревает, ни Ангела, ни я, что больше мы его никогда не увидим; он отправился из дома на станцию с пустыми руками, словно ему за сигаретами нужно было сходить до угла – и вот сыщики напрасно приходят за ним ночью, в доме только дядя Доми, тетя Илу, Эльза и Ангела, и даже в Будапеште его взяли лишь через несколько месяцев; и никто не знает, что Эмиль погиб не трогательно и картинно, как юный солдат на барельефе в университетской церкви, а прямиком взлетел в небеса; туда зашвырнул его, разодрав в клочья, взрыв на минном поле, где работал его штрафной батальон. И тогда мне снова вспомнился Карой, и я рассмеялась; ты убрал руку у меня со лба, думая, что я смеюсь над Эмилем, – а мне всего лишь пришла в голову мысль, что если бы случилось так, что не я, а Эмиль лежал бы тогда на чердаке, если бы из него вытряхивал душу Карой, ему кричал бы в лицо: «барчук», – то, пожалуй, Эмиль и сейчас был бы жив.
6
Где-то поблизости цветет розмарин; его не видно, только аромат разносится вокруг. По дорожке прошла старуха, взглянула на меня, – она, наверное, близорука, потому что взгляд ее лишь скользнул по мне, не выразив никакого удивления, что я сижу здесь на земле. Взять бы и побежать за ней с веткой розмарина; там, у того букета канн, я бы еще ее догнала. «Вот розмарин, это для памятливости; возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать».[15] Еще решила бы, что ненормальная. Да и бежать я бы не смогла, щиколотка все еще вспухшая. Можно было бы запеть, она бы услышала. «А по чем я отличу вашего дружка? Шлык паломника на нем, странника клюка».[16] Она бы тоже спросила, что это за песня, как Хелла. Горло у меня что-то побаливает, я даже вскрикнула – негромко вскрикнула, не сильнее, чем нужно для микрофона, потому что мне почудилось, я потеряла голос и совсем не могу говорить. Нет, голос чист. Видно, воображение разыгралось.