Каким великолепным и щедрым заведением казалась мне та столовая! Не нужно было варить самой, все подавали на стол, большими порциями и притом каждый день, каждый вечер – разные блюда. Все казалось мне таким вкусным, я так всему радовалась… В тот вечер мы ужинали с тобой в рыбачьей корчме, у моста, на маленькой площади; мы были там почти одни. Только в углу сидел и пил в одиночестве старик с белой густой бородой, с красными щеками, похожий на деда-мороза. «Смотри, вылитый дед-мороз», – сказал ты тихо, наклонившись над стаканом, – и я вдруг увидела себя стоящей в коридоре общежития, в красном балахоне, с длинной ватной бородой, с мешком за плечами, с колпаком на голове, и услышала, как счастливо, неестественно тонко визжит, увидев меня, дочка привратника. В общем зале толпились девушки, на мой стук надзирательница открыла дверь, и я вошла походкой очень старого, немощного и очень доброго епископа; я каждого назвала по имени, наслаждаясь тем, что говорю, как мужчина, как старик, и к тому же как добрый, рассудительный, неторопливый, даже чуть церемонный старик. Привратникова дочка тут же вскарабкалась ко мне на колени, прижалась ко мне, жуя финик, а я смотрела на нее из-под насупленных бровей, как взломщик, как затаившийся вор, гадая, удастся ли мне обмануть ее – и облегченно перевела дух: удалось. А ведь девочка эта ежедневно видела меня почти так же близко: она никак не могла освоить буквы, и я учила ее писать и читать, вечерами мы вместе сидели над ее тетрадями, я держала ее пальцы с зажатым в них карандашом. И вот теперь она не узнала меня в костюме деда-мороза, не узнала мой голос, касание моих рук. Не думай, мне не было грустно, когда опустел мой мешок и в нем ничего не осталось для меня, когда среди множества красных кульков не оказалось ни одного с моим именем. Я сказала уже, что меня никто не любил. Не будь они так тщеславны, не считай для себя унизительным натягивать валенки и заклеивать физиономию ватой, они бы и деда-мороза не дали мне сыграть; но роль эта была слишком неблагодарной, маска – смешной, это им не подходило – и потому досталось мне. Кстати, именно благодаря деду-морозу я сыграла потом Ифигению. Надо было бы рассказать тебе, почему я каждый год седьмого августа получала от Пипи цветы. Причина совсем не та, что ты думал. Мы с Пипи очень любим друг друга, но мы никогда друг друга не любили. Понимаешь разницу? Не понимаешь. И теперь уже не поймешь никогда. Седьмого августа была премьера «Ифигении».
В небе еще громыхает, но гроза явно идет на убыль. Отдаленный гром напоминает орудийную канонаду. Ты говорил, что на фронте хуже всего было в те минуты, когда тебе вспоминалось, что дома тоже бомбят, что люди, обмирая от страха, сидят в убежище, а Ангеле после каждого налета приходится выходить на улицу перевязывать раненых: она окончила курсы первой помощи, и работа ее начиналась как раз после бомбежек. Ты говорил это очень давно, еще когда не успел заметить, что стоит тебе произнести имя Ангелы, как сразу же следует какой-нибудь выпад, укол, словно само это имя служило мне сигналом к нападению; нападала я не по правилам, не по-джентльменски, а так, чтобы было побольней. Как ты думал – почему? От стыда? От угрызений совести? Почему я теряла самообладание, едва заслышав имя Ангелы?
Бедненькая Ангела, своими нежными ручками она разрывала обертку бинта, наклонялась над ранеными, словно сестра милосердия, улыбалась им своей дивной улыбкой. Бедняжка – она, такая робкая, своими чудными ножками ходила по жутким, дымящимся развалинам… Ну почему, почему, черт побери, это до сих пор доставляет мне такую боль?! Для тебя самым страшным было думать, что дома бомбят? Да ведь прекрасней этого не было ничего во время войны! Когда по радио объявляли воздушную тревогу, меня начинало трясти от нетерпения, как борзую перед охотой. Что у меня было за душой? Я стояла в общежитии у окна и ждала: вдруг и сюда сбросят бомбу, почему все на Будапешт да на Будапешт? Если состоятельные люди здесь, в этом городе, испугаются, то матушка сможет сдать бывший отцовский кабинет: я все равно в общежития, а ей будет все же не так одиноко. Я никогда не ездила домой по воскресеньям, как другие студенты, живущие в окрестностях: у меня не было постоянного билета, да и желания тоже не было. Встречаясь с матушкой, мы. только лили слезы – а отца ведь все равно не вернешь. Зачем мне было ехать домой, что я там потеряла? Матушка играла на рояле, читала книги и голодала, она продала уже все, без чего могла обойтись. Я уезжала домой лишь на большие каникулы – когда закрывали общежитие. Однажды я спросила матушку, не страшно ли ей одной. Она улыбнулась только, а я, отвернувшись, стала чистить туфли. Глупее вопрос трудно было придумать! Матушка больше никогда и ничего не будет бояться. Она свое отбоялась – в ту ночь, когда умер отец.