Полтора миллиона человек прочитали эту газету. Миллион человек сказали себе: "Надо обязательно купить завтрашний номер — это будет очень интересно." Полмиллиона — стали спорить друг с другом: чьи же это проделки? Двести тысяч — твердо заявили своим женам на кухне, между борщом и макаронами по-флотски: "Ну неужели нельзя навести в стране порядок? Когда это, наконец, кончится?" Сто тысяч — ответило: "Подождите. Дайте только срок. Вот победит на выборах Геннадий Андреевич — вы у нас попляшете." Пятьдесят тысяч — поморщились: "Дурдом!" Двадцать тысяч — растрогались: "Ну надо же, как им не везет! За неделю — второго журналиста!" Десять тысяч — ужаснулись: "Да что же это такое творится! Люди окончательно сошли с ума!" Пять тысяч — вздохнули: "Кажется, предстоят тяжелые времена. Придется нести службу в усиленном режиме." Тысяча — испугались: "Наша профессия — одна из самых опасных. Надо быть осторожней!" Пятьсот — из "Столичного комсомольца" и телецентра — скидывались на похороны: "Надо помочь. Ведь ежели, не дай Бог, с самим что случится…" Сто — обсуждали страшную аварию: одни подробно рассказывали, другие — записывали в протоколы.
Десять человек — по всей Москве — надели черное и плакали: женщины — в голос, мужчины — тайком. Один человек — просидел целый день на табуретке с газетой в руках, уставившись в одну точку. Когда стало темнеть, он встал, включил свет и записал:
Всю ночь он просидел на кухне. На столе лежали чистые листы бумаги и карандаш, но он к ним больше не притронулся. Он сидел и, не отрываясь, смотрел в прошлогодний календарь, висевший на стене. Табачный дым лениво перетекал из угла в угол; пепельница была полна окурков. В туалете сердито журчал унитаз — на одной и той же высокой ноте, и даже часы тикали очень уж однообразно: «тик-тик» вместо обычного «тик-так».
К утру слушать их стало совершенно невыносимо. Он морщился, скалил зубы, крутил головой, но часы не унимались. Они долбили и долбили куда-то чуть левее темени, вызывая резкую жгучую боль. Долбили до тошноты: так, что закладывало уши.
Он метался по кухне, но глухие удары настигали всюду; проникали внутрь тела, заставляли сокращаться мышцы, пульсировали в каждой клетке. Он чиркнул зажигалкой и поднес огонек к руке, но не почувствовал ничего, кроме противного запаха опаленных волосков на тыльной стороне кисти: боль, рвущая изнутри, оказалась гораздо сильнее.
Резким толчком ноги он отбросил в сторону кухонный стол — пепельница опрокинулась, окурки рассыпались по полу — и рванулся к окну. Царапая пальцы, опустил шпингалет и открыл внутренние рамы.
Сознание четко фиксировало все детали: треск разрываемой бумажной ленты, которой были заклеены щели, толстый слой жирной пыли между рамами, черную хрупкую муху, валявшуюся кверху лапками, дугообразную трещину в стекле…
Земля с натужным скрипом поворачивалась вокруг своей покосившейся оси, и солнце, солнце… Оно еще не взошло, но несколько лучей, словно небесный десант — предваряя появление основных сил, уже проникли в Москву и заставили побледнеть насыщенную ночную синь. Темнота приготовилась потихоньку "сваливать" на Запад: сначала в Европу, а потом и за океан, в Америку.
Он распахнул наружные рамы и, задыхаясь от непонятной спешки, влез на подоконник. Ухватился руками за грязные обвислые занавески — тяжелые и вялые настолько, что даже ворвавшийся ветерок не смог заставить их пошевелиться — и с опаской (все же велика инерция жизни!) посмотрел вниз. Затем развернулся спиной к оконному проему, уперся пятками в подоконник, а глазами — в календарь (какие-то собачки в корзинке, кошечки) и оттолкнул их от себя что было силы.
Крик был его последним целесообразным действием в жизни; всевозможные движения руками и ногами уже не вызывали никакого ответа в пространстве, поэтому он летел и кричал: все три секунды, что оставались до земли.
Ему было немногим более тридцати.
Звали его Сашка Ефимов.