С Машей мы познакомились несколько лет назад, когда она только училась в своей «Художке». Девушка ещё не переселилась на Кондратьевский, а снимала комнатку в другой питерской коммуналке, в старом дореволюционном доме на Васильевском острове. Там было четыре комнаты, прихожая, туалет, ванная и кухня. Причем ванную сделали из части кухни уже только в семидесятые годы. В первой комнате проживал ментовский капитан — здоровенный шкафоподобный мужик, с веселым выражением широкого лица и холодными злыми глазами. Иногда он приводил к себе проституток, часов до двух громко с ними развлекался, а потом куда-то увозил на своем круто навороченном джипе. Во второй комнате жила девушка Маша, художница с которой мы делили одну постель, а в третьей, по-моему, вообще никого не было — не помню, чтобы кто-то туда входил или выходил, дверь вечно была закрыта, и, по-моему, заколочена гвоздями. А вот в четвертой обитала Сальми Ивановна.
Сальми Ивановна и есть то величайшее чудо из всего, что мне тогда довелось встретить лично. Я не шучу. Ментовский капитан как-то на кухне поведал мне за пивом удивительную её историю. Сальми Ивановна по национальности была финкой. Девяносто лет. С рождения жила недалеко от Куоккалы, а когда товарищ Сталин устроил финскую войну, совсем молодую Сальми интернировали и отправили в советский концлагерь. Что с ней там произошло, можно лишь догадываться, только потом, когда война с финнами закончилась, девушка получила двадцать пять лет лишения свободы. Если «десять лет без права переписки» означали в те милые годы расстрел, то «двадцать пять» было вполне реальным сроком. Просто никто не мог предполагать, что живой человек способен выдержать столько времени, ведь режим в сталинских лагерях был далек от санаторного, да и климат отличался от курортного не в самую лучшую сторону. Но Сальми выдержала и выжила. Когда в Стране Советской, где так хорошо жить, происходили разные амнистии, Сальми они не затрагивали. Похоже, про неё просто забыли. Родственники не хлопотали, и защищать права одинокой финки было тогда некому. Только в шестьдесят каком-то году, за полгода до истечения четвертьвекового срока, нечто произошло, и её вдруг неожиданно реабилитировали. Вчистую. Если за решетку Сальми попала крепкой красивой молодой девушкой, то вышла оттуда сгорбленной сорокатрехлетней женщиной, со скрюченными узловатыми руками, абсолютно седыми волосами и изможденным лицом старухи. Без родственников, без друзей, без документов об образовании и вообще без какого-либо имущества. Ей предложили выбор: переехать в Финляндию, или остаться в СССР. В Финляндию Сальми ехать отказалась — за двадцать пять лет она почти забыла финский язык, а известных родственников у неё там не сохранилось. Тогда советские власти разрешили жить в Ленинграде, выдали паспорт на имя Сальми Ивановны и выделили крошечную комнатушку с окном, из которого не видно ничего, кроме противоположной стены узкого, словно карцер, двора-колодца. В качестве «бонуса» её трудоустроили сторожем с зарплатой в семьдесят тогдашних рублей.
За последующие сорок семь лет жизни она мало изменилась. На вид ей трудно было дать больше шестидесяти. Только вот голос надломился — стал дрожащим и надтреснутым.
Соседи по квартире уважали её, откровенно побаивались и почти не разговаривали: сама Сальми Ивановна не давала поводов для бесед. Обычно молчала, я даже сначала заподозрил — не немая ли, но соседи развеяли подозрения.
— Ведьма она, — уверял капитан убежденным тоном: к вечеру он был традиционно пьян, как всегда. — Всех нас ещё переживет, вот увидишь.
Маша, в общем-то, была солидарна с ментом:
— Колдунья, точно. Не добрая, не злая, а просто. Мы редко когда говорим, но она по-хорошему ко мне всегда, не то, что к капитану.
— А что к капитану?
— Ну, когда я сюда переехала, капитан тут уже жил. Вот я с ним и познакомилась, а он тут же начал ко мне клеиться, прикинь? Так Сальми Ивановна что-то тихонечко прошептала ему разок, и всё. Будто отрезало. Что она сказала, не знаю, только мент теперь лишь «здрасьти» и «досвиданья». Ну, или когда совсем нельзя промолчать.
— А Сальми Ивановна?
— Что? — не поняла Маша.
— С ней-то ты разговариваешь?
— Да нет практически. О чем? — удивилась девушка. — Она же старая совсем.
«Вот бы мне поговорить с ней, — подумал тогда я, — наверняка такое рассказать может, что и не приснится никогда».
Но наш разговор с Сальми Ивановной не заладился, вернее — не получался. Сначала я решил, что бабка давно в маразме, но, мельком взглянув ей в глаза, увидел там такой светлый и острый ум, что сделалось даже не по себе.
— Ничего не расскажу, не проси, — вдруг сердито и без всякого повода с моей стороны сказала старуха, когда мы случайно столкнулись на кухне. — Писатель что ли?
— Ну, почти, — признался я.
— Писатель. Врёте вы всё в своих книжках, и живете за счёт вранья. И ты врёшь. И Машеньке врёшь. Задурил голову девчонке, а она хорошая. Обидишь — прокляну.