Возчик, доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.
Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.
Подул знобящий и, возможно, все-таки пропитанный тайными весенними недугами ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.
«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.
Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.
Внезапно хлынул дождь.
Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.
Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.
Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, представляешь чуму, неслыханную легкость и нежность ее пробежек, но прежде всего, конечно, сладкую хрупкость саженцев.
Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать, их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти все те же деревья. Как их высадили в 1647-м – так они и растут. Растут, не погибают, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.
На Унтер ден Линден ты решаешь не возвращаться. Может, потому что оттуда рукой подать до Николай-штрассе. Сегодня утром, во время прогулки на Николай-штрассе, ты услышал русскую речь:
– Мы, русские, обожаем посплетничать. Только – боимся. И вы, дорогая моя, боитесь. А чего вам, милочка, бояться? Живем – как у Христа за пазухой. Берлинской-то стены давно нет! Только одна китайская где-то там и осталась. Ну так и нечего бояться! Отбросьте предрассудки! Ну признайтесь вы мне, старой дуре: у вас с этим жокеем – роман? Или так, мимолетность? Он притронулся к вам, вы к нему, и, как бабочки-лимонницы, – врозь, врозь!
Бр-р. Слушать соотечественниц, пусть даже и бывших, пусть даже под липами? Да ни за какие коврижки! Скорей в кабачок на воде. Но сперва – еще в одно местечко!
Стену снесли, а потом и разобрали по камешкам быстро. Искры и треск, быстрота решений и каменная пыль едва уловимо кружились над площадями и скверами огромного города. На прилегающих к рухнувшей стене улицах шум, скорость и треск вызвали к жизни какие-то неясные фантомы, флюиды.
А в это время на Унтер ден Линден по рядам лип, уже наполовину сбросивших лист, уплотнивших кору и поопустивших крупные ветви в предчувствии зимы, – шел гул, ропот.
Тихо-тревожно передавали липы друг другу весть: их могут выкорчевать, мелко изрубить, посечь листья и мелкие веточки, а потом вывезти всю эту зеленую кашу за город, на корм скоту! Так же, как в конце 30-х.
И тогда они (островок настоящей свободы, островок истинной жизни), и тогда они, предчеловеки, могут погибнуть навсегда. Тогда их бессмертие, передаваемое бульбочками хлорофилла и вспышками фотосинтеза от сердцевины к сердцевине, от ствола к стволу, из века в век – может грубо и нагло прерваться!
Кабачок на воде пуст. Два-три посетителя в углу за синей деревянной колонной. Бармен, нежно дующий в пустые бокалы. Гулко. Темно. Все.
Мальчик этот как раз из-за деревянной колонны, украшенной поверх синевы мелкими серебристыми звездами, и вынырнул.
– К тебе можно?