– Ну и ну, – потирает за ухом приятель.
– Вот те и ну. Я-то люблю, да он-то сволочь, Главный наш, Володенька, не разрешает. Терпеть заставляет. «Ты на работе, говорит. Должна в точности выполнять все, что предписано». А по большому ходить – это не предписано, что ли? Я с детства посидеть, задумавшись, люблю. А он мне опять: «Ты – говорит – себе тут удовольствий, помимо наших – не устраивай». А я что? Я все исполняю, только не люблю, когда кишки каменными делаются... Отвезите меня назад быстрей. А то меня бить будут. Не поверит Володенька, что я по нужде в лесок ходила.
хохочет она.
– Так ты б и не возвращалась.
– Не. Лучше вернусь. Если сбежишь – все равно найдут, убьют. Эх! Хорошо, если б убили, – мечтает она. – Но тут же спохватывается. – Только нет, – не убьют. Мучить станут.
Не доезжая метров ста до шеренги, просит:
– Высадите здесь, а сами езжайте побыстрей отсюда. У них еще две машины наготове. Заставят платить вас. А ведь платить-то не за что, – лукаво подмигивает она приятелю.
Проворно выскочив из машины, сдернув туфли на каблучках, босиком, по майскому асфальту – назад в шеренгу.
Шеренга шевелится, вздрагивает, на Веру во все глаза глядит. Платья у дамочек – что птичьи хвосты. Носики – что клювы: где б чего клюнуть, кого б – как того червя извивающегося – клювом подцепить.
Да они и сами, как птицы: с жестко и умело обрезанными крыльями, с напрочь повыдерганными маховыми перьями.
И еще что-то – с трудом осознаваемое, не женское – проступает в фигурах и лицах.
Так и кажется: сейчас они начнут свинчивать колеса с машины, станут, урча, поедать детали, обглодают даже кожу с сидений! А потом – сами станут искусственной кожей, резиной, шипами на колесах, еще какой-нибудь лишней и быстро изнашивающейся деталью. Кому-то словно нравится вытравлять из них женскую сущность, делать ее каучуковой, резиновой, не материнской, вечно вздрюченной, мелкой, продажной...
Не добежав до шеренги с десяток шагов, Вера, подражая квелому Володеньке, весело орет:
– Р-равняйсь, дешевки! Счас ребра персчитывать буду!
Строй окончательно восстановлен, шеренга выровнялась.
Май, утреннее счастье, триумф порядка и долга.
МАКЕДОНСКОЕ ВИНО
Сумеречный, запредельный май. С сухими грозами, с улетающей ввысь желтовато-зеленой ольховой пыльцой, с обморочно низкими валами воздуха, неслышно идущими над землей.
На столе хлипком, косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. Донце ее залеплено жирным, еще недавно скворчавшим, брызгавшимся и раскапывавшим брызги в стороны кладбищенским стеарином.
Дача, красноватый кремнистый песок. Подмосковье. Уже стукается в ворота сизой голой башкой лето. Мусорное, муторное, жлобски взблескивающее мутной слезой в алкоголических навыкате глазах. Сейчас, кажется, ворота разъедутся в стороны, лето ввалится во двор и пойдет шататься по ноздреватому от лунок участку: как пьянчужка с разодранным воротом, с вывернутой до кишок ширинкой.
Не выдерживая тяжко-налитого свинцовой кровью воздуха, не выдерживая распирающего квадрат двора летнего духа, я спускаюсь вниз. К битому, зеленому, грубо похрустывающему меж камней зеркалу реки. К тому самому месту, где два года назад мы с ней и встретились.
Тогда, два года назад, она стояла на каменном горбленном мосту, держалась обеими руками за перила и, чтобы лучше видеть полускрытые лиственницами огромные, корабельные двух– и трехъярусные деревянные дачи, время от времени подымалась на носки и радостно встряхивала головой, словно получая от созерцания дач необыкновенное или может какое-то изысканное удовольствие.
Я безвыездно прожил на даче всю зиму, большую часть весны, слегка одичал и после краткого разговора, стоя на противоположном конце нашего моста, молчал. Тогда она – все так же держась двумя руками за перила – передвинулась ко мне чуть не вплотную и робко-вопросительно, но при этом и как-то лукаво заглядывая снизу вверх в глаза, полушепотом отрапортовалась:
– Я-у-бе-жа-ла-из-до-му...