Читаем Лавка нищих. Русские каприччио полностью

И мертвый глаз рыбы крупнел и крупнел, и всасывался, подрагивая, в луну. Луна же, словно сипатая, морщенная курильщица анаши, катилась к нам, впивалась темнозубым ртом в слоистый сахар, наколотый из сизых голов, город, впивалась в дурной мир, в ночь, в море, подрагивающее – если смотреть на него издали – шкурой продажной собаки-шакала...

Кутум же плыл вверх и не слышал ничего: ни легкого рокота недоумения, шумнувшего над чайханой, ни падающего наземь сутулого человека. Не видел он и того, как не тронутый никем, но все равно ставший мертвым, сутулый и небритый тоже летит. Но только летит вниз. Летит сквозь ставшую враз бесплотной и легко проницаемой землю к слепой, черной, а по ободу кровавой луне: к тайной, иной...

– Гардаш, гардаш...

И они понимают его. Оттого, видно, что и сами в чем-нибудь да виноваты.

– Виноваты ведь? Виноваты? А?..

Но всего этого не было уже видно и слышно ни кутуму, ни луне, ни чайханщику. Те же, кто видел, кто слышал, – знали, что сказать, что сделать тут ничего нельзя. Ибо таков мир.

Знал это и я. И тоже молчал в тот вечер. Ибо что же я, чужеплеменник, пришлец мог тогда вмиг выдохнуть об этом ином, недоступном, неясном пространстве? Что мог выдохнуть о кутуме, девочке, море?

Ничего: только горечь и желчь. Только надежду на все исцеляющий ход жизни, на Бога...

Ибо Он един для всех нас.

<p>СЕРГИЕВ ЛЕС</p>

Лес кончался оврагом, дачами и рекой.

Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили все то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, все – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ. Лес, как совокупность, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.

Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обоч едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.

Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались – когда надо – в прохладных, серебрящих на ветру листовую и игольную зелень кронах.

Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлевые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле зароненные туда загодя семена...

И тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия и небытия литургией, ощущает. И разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачным поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.

Гоша Маклак чувствовал от этой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!

Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине и сну привыкли, расслабились.

Перейти на страницу:

Похожие книги