Из чемодана пахло крахмалом, сушеными букетами зверобоя, пожелтевшей бумагой, осколками патефонных пластинок, свалявшейся шерстью. Запах больше не был прежним, он рассыпался, уснул, никуда не вел, ни о чем не рассказывал. Из-за этого ты заволновался, деда, твое сердце запнулось и всхлипнуло. Тогда мне пришлось снова сказать, громко и убедительно, как будто у меня на руке компас: «Ничего, я помню. Слушай! Ты как-то рассказывал, что этот чемодан был твоим домом. Он был шкафом, в котором умещались твои вещи: сапоги, плащ-палатка, запасные портянки, еще одна гимнастерка, фляжка. Иногда чемодан был трельяжем. Положив на откинутую крышку тусклое зеркальце, наклоняясь, щурясь в него, ты тщательно срезал сверкающим лезвием опасной бритвы мыльную пену со щек и подбородка. А перед тем памятным вечером, приглашенный к Буденному петь, – расправлял ворот шелковой рубашки, застегивал бордовые запонки с лирами на манжетах. Иногда чемодан вдруг превращался в стол, на котором разворачивали карту. Разместив на нем рацию, радист выстукивал сообщение азбукой Морзе в штаб. В другие дни чемодан служил обеденным столом. На нем в Новый год делали военный деликатес: горбушку черного хлеба, облитую подсолнечным маслом и осыпанную солью. Иногда на чемодане, коротая вечер, резались в подкидного. А за полночь, разлив спирт по кружкам, не чокаясь, залпом поминали товарищей. Однажды чемодан был кроватью, на ней ты, деда, свернувшись без сна, ждал команды „подъем!“. Потом чемодан становился банкетным столом, за которым, расстелив вышитое полотенце, отмечали начало победы, первые успехи в боях. А однажды тебе пришлось перебрать и аккуратно сложить вещи. Немного потеснить плащпалатку, сдвинуть вбок гимнастерку и рубашки. Потому что в твоей жизни появилась девушка, медсестра из госпиталя, считавшая в приемной твой пульс. Ты подарил ей маленькие позолоченные часики на тонком кожаном ремешке. И очень скоро чемодан вместил в себя ее жизнь: платье из темно-синего шифона, которое она надела на ваше первое свидание, ее пальто, две пары чулок, мятые лаковые туфли, в которых она была, когда вы расписались, ее валенки с кожаными заплатками на пятках, серую пушистую шаль. А еще походный бикс с бинтами, ампулами и шприцами».
Я вытряхнула из пакета пожелтевшую шелковую рубашку. Она оказалась прохладной, струилась, выскальзывала из рук, с ней играл ветер. Я была уверена: рубашка не выдержит, намекнет, шепнет хоть что-нибудь. Но она упрямо молчала. Тогда я изо всех сил встряхнула перед окном шуршащее, мятое платье из темно-синего шифона, надеясь, что горьковатый дух уснувшего времени выветрится и неуловимое, ускользающее прошлое вернется. Я рылась в чемодане, вытряхивая из пакетов уже больше ничьи, онемевшие безрукавки, забытые шерстяные сарафаны, считавшиеся потерянными пиджаки. По комнате пополз запах пожелтевшей бумаги, распавшихся в пыль бабочек, ссохшихся лаковых босоножек. Я перемешивала упрямые вещи в бестолковый, пестрый ворох хлама, больше не способного рассказать об ускользающих днях, бессильного обмануть красные капсулы и приостановить вальс забвения. Из маленького пакетика высыпались и раскатились по полу запонки, кнопки и ржавые пуговицы со звездочками, срезанные с гимнастерки. Вдруг брови деда нахмурились, мутные, растерянные глаза сосредоточенно сверкнули, он прищурился и тихо пробормотал: «Погодика. Погоди!»
Дед встал на колено, кряхтя подобрал что-то под тахтой, принялся суетливо разыскивать очечник, от волнения забыв, куда его обычно кладет. Он подошел к окну, отодвинул штору, зажмурился от яркого света – после дождя из низких облаков показалось солнце. Поспешно нацепив очки, придерживая их за стекло, дед рассматривал какую-то ржавую пуговицу, крутил ее, поднося совсем близко к глазам. И бормотал: «Погоди-ка. Иди-ка скорее сюда».