— Быльем поросло это. Остались одни окопы, в каких наши мужики землю себе завоевывали. Растет в них мурава да краснобыл степной… Аникею ноги отняли, ходит он теперя на руках, туловишчу но земле тягает. С виду — веселый, с Семеновым парнишкой кажин день возле притолки меряются. Парнишка-то перерастает его.
Зимой, бывало, вылезет на проулок, люди скотину к речке гонят поить, а он подымет руки и сидит на дороге… Быки со страху на лед побегут, на скользи чуть не раздираются, а он смеется… Один раз лишь заприметил я… Весной трактор нашей коммуны землю пахал за казачьей гранью, и он увязался, поехал туда. Я овец пас неподалеку. Гляжу, полозит мой Аникей по пахоте. Думаю, што он будет делать? И вижу: оглянулся Аникей кругом, видит, людей вблизу нету, так он припал к земле лицом, глыбу, лемешами отвернутую, обнял, к себе жмет, руками гладит, целует… Двадцать пятый год ему, а землю с роду не придется пахать… Вот он и тоскует…
В дымчато-синих сумерках дремала лазоревая степь, на круговинах отцветающего чеборца последнюю за день взятку брали пчелы. Ковыль белобрысый и напыщенный надменно качал султанистыми метелками. Овечья отара двигалась под гору к Тополевке. Дед Захар, опираясь на чакушу, шел молча. По дороге, на заботливо расшитом полотнище пыли, виднелись следы: один волчий, шаг в шаг, редкий и разлапистый, другой — косыми полосами кромсавший дорогу след тополевского трактора.
Там, где летник вливается в заросший подорожником позабытый Гетманский шлях, следы расстались. Волчий свернул в сторону, в яры, залохматевшие зеленой непролазью бурьяна и терновника, а на дороге остался один след, пахнущий керосиновой гарью, размеренный и грузный.
Чужая кровь
В Филипповку, после заговенья, выпал первый снег.
Ночью из-за Дона подул ветер, зашуршал в степи об‘иневшим краснобылом, лохматым сугробам заплел косы и догола вылизал кочковатые хребтины дорог.
Ночь спеленала станицу зеленоватой сумеречной тишиной. За дворами дремала степь, непаханная, забурьяневшая.
В полночь в ярах глухо завыл волк, в станице откликнулись собаки, и дед Гаврила проснулся. Свесив с печки ноги, держась за комель, долго кашлял, потом сплюнул и нащупал кисет.
Каждую ночь после первых кочетов просыпается дед, сидит, курит, кашляет, с хрипом отрывая от легких мокроту, а в промежутках между приступами удушья думки идут в голове привычной хоженой стежкой. Об одном думает дед — о сыне, пропавшем в войну без вести.
Был один — первый и последний. На него работал, не покладая рук. Время приспело провожать на фронт против красных, — две пары быков отвел на рынок, на выручку купил у калмыка коня строевого, не конь — буря степная-летучая. Достал из сундука седло и уздечку дедовскую с серебряным набором. На проводах сказал:
— Ну, Петро, справил я тебя, не стыдно и офицеру с такой справой итить… Служи, как отец твой служил, войско казацкое и тихий Дон не страми! Деды и прадеды твои службу царям несли, должен и ты!..
Глядит дед в окно, обрызганное зелеными отсветами лунного света, к ветру — какой по двору шарит, неположенного ищет, — прислушивается, вспоминает те дни, что назад не придут и не вернутся.
На проводах служивого гремели казаки под камышевой крышей Гаврилиного дома старинной казачьей песней:
За столом сидел Петро, хмельной, иссиня-бледный, последнюю рюмку, „стремяную“[3]) выпил, устало зажмурив глаза, но на коня твердо сел. Шашку поправил и с седла перегнувшись горсть земли с родимого база взял. Где-то теперь лежит он и чья земля на чужбинке греет ему грудь?
Кашляет дед тягуче и сухо, меха в груди на разные лады хрипят-вызванивают, а в промежутках, когда откашлявшись прислонится сгорбленной спиной к комелю — думки идут в голове знакомой хоженой стежкой.
Проводил сына, а через месяц пришли красные. Вторглись в казачий исконний быт врагами, жизнь дедову, обычную, вывернули наизнанку, как порожний карман. Был Петро по ту сторону фронта, возле Донца усердием в боях заслуживал урядницкие погоны, а в станице дед Гаврила на москалей, на красных вынашивал, кохал, няньчил, как Петра — белоголового — сынишку когда-то, ненависть стариковскую глухую.
На зло им, носил шаровары с лампасами, с красной казачьей волей, черными нитками простроченной вдоль суконных с напуском шаровар. Чекмень[4]) надевал с гвардейским оранжевым позументом, со следами ношенных когда-то вахмистерских погон. Вешал на грудь медали и кресты, полученные за то, что служил монарху верой и правдой, шел по воскресеньям в церковь, распахнув полы полушубка, чтоб все видали.
Председатель поселения станицы при встрече как-то сказал:
— Сыми, дед, висюльки! Теперь не полагается!
Порохом пыхнул дед: — А ты мне их вешал, што сымать-то велишь?
— Кто вешал, давно, небось, в земле червей продовольствует.