Петра заливало то жаром, то холодом. Ему б отодвинуться и не видеть, но он все смотрел… Петровы зубы до скрипа стиснулись. Он снова увидел вздыбленную землю и небо — все в мелких трещинах. Потом небо лопнуло, скрутилось в сверкающий красный вихрь. И нестерпимая тишина вонзилась в холодную мякоть Петрова мозга.
Он отдышался, засолившиеся глаза его вновь обрели способность видеть, мозг — понимать.
Он увидел уходящего немца в воротах, черного против света.
Жена открывала глаза медленно, в ресницах, в прозрачных голубоватых веках дрожала боль. И его лихорадочные зрачки погрузились в ее глаза, как в бездонность, он сжался, сердце его ухнуло, и сдавилось, и падало, и не было падению конца.
— Клавдия, — прохрипел он, чтобы зацепиться за что-то, чтобы остановилось падение.
— Спускайся, — сказала она, поднявшись и прислонясь к стене.
Он не посмел ослушаться, спрыгнул.
— Ступай, — сказала она. — Уходи.
— Клавдя… Клавдия… Ты что? Обойдется. Забудем.
— Закричу, — сказала она.
Он бросил мешавший ему, зажатый в руке наган на солому и закричал шепотом, хватая ее за плечи:
— Ты что? Ты что? Ты оставь свой кураж. Ты не видела…
— Закричу, — повторила она громче и сквозь зубы, как бы снова теряя сознание.
— Сука, — сказал он уныло. — Родного мужа прогоняешь. Немцы же, Клавдя, немцы кругом. Как я пойду? — Лицо его исказилось, стало таким же, как в тех лесах и болотах, которые он прошел по дороге к дому, — черным и воспаленным, и в глазах его нагноилось слепое отчаяние.
Она оттолкнула его и, нагнувшись, взяла с соломы наган — прямо с пучком соломинок.
— Самовзвод! — закричал он. — Не нажимай, пальнешь.
— Иди, — сказала она.
Наган в ее руке дрожал, другой рукой она обрывала соломинки, и от этого наган дрожал и дергался еще больше.
— Не дури… — завыл он. Страх снова облепил его скользкой холодной сыростью. — Клавдя, не дури. Если Пашка увидит. Пашка, сын. — Он поймал какую-то внезапную мысль и закричал: — Пашка тебе не простит! Вовек не простит!
Клавдина рука дрожала, и сейчас он боялся только этой дрожи в ее руке, и орал шепотом, и задыхался:
— Не дрожи, пальнешь!
— Иди, — повторила она.
Он пошел. Она пошла следом, но не вплотную — на расстоянии.
— Сука, сука, ишь чего — родного мужа ведет, как бандита. Немка!
По огороду он не пошел — на четвереньках пополз и все пригибался к самой земле. За огородом, на мокром лугу, где возле речушки стояли бани, он тоже полз. Лаву — мосток — перешел, за мостком вплотную ольшаник. Так они подошли к лесу. Солнце плавало в небе, будто яичный желток с краю голубого блюдца, и птицы уже шумели ко сну. Он ругал ее, и ругань его была больная — упречная. Перечислял все, что сделал для нее хорошего и как любил горячо. А она молчала, несла голову на тонкой напряженной шее, и в глазах ее было пустынно.
— Топляк осиновый. Сырость. Уродка. Труха! — кричал он.
Отругавшись, он стал скулить, и просить, и обещать:
— Клавдя, я пойду. Я сам пойду. Ну, испугался маленько. Ну, было дело. А теперь пойду.
— Где ты этот наган взял? — спросила она, переложив наган в другую руку и потряхивая уставшей.
— С убитого лейтенанта снял.
— А зачем же тебе наган, если ты с войны убежал? — Она хотела спросить: «Зачем, если ты родную жену защитить не смог?» — но не спросила, только, стиснув веки, выдавила слезы из глаз, чтобы не заливали, не мешали ей видеть мужнин затылок.
Он закричал снова, срываясь на визг:
— А тебе что? Ты кто, чтобы меня допрашивать?
— Жена.
— А жена, так пусти. Брось револьвер. Я сам пойду. Я к своим пробираться буду. — Он бросал на нее быстрые взгляды через плечо, и сами глаза, в которых сквозь злобную униженность горел страх, были уже не глазами, потому что не видели уже ничего вокруг, кроме опасности.