«Смерть… она совсем близко… Почем знать – может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Меня учили верить, и я верила, но почему я так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а я словно мимо проходила! Ведь знала же, что умру когда-нибудь… Я никому не делала зла, но и добра почти никому. Я всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович – все существовали, казалось, для того только, чтобы мне веселее и легче было жить! С мамой я постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки я маму третировала; если даже я маму целовала – точно одолжение делала! Почему же, однако, никто – ни один человек не сказал мне ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз мне повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Меня задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали ко мне детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу мне не шепнул: "Сбереги святость этого дня!" А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, меня все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше меня? Из всех нас по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Чего же мы себе приготовили, какой ответ дадим? Приблизиться к ангелам и святым я недостойна… Кого же я увижу, когда меня пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!»
Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только "Отче наш" и "Верую" помню, – и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. – За мной», – и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.
– Собирай вещи и выходи, – услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
– Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!
– Экая бестолковая! Сказано ведь – с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую камеру тебя переводят, только всего и есть, – усмехнулся конвойный.
Леля вздохнула несколько свободней.
– В другую камеру? Правда? Вы, может быть, нарочно говорите?
– Станем мы еще выдумывать! – сказала надзирательница. – После приговора в одиночках не держат, таков уж порядок. В общую пойдешь, к смертникам.
– Что?! К смертникам? Не пойду. Нет, нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не будет…
– Чего городишь? Пойдешь, коли велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.
Леля в отчаянии уцепилась за койку, но грубая рука схватила ее за плечи.
– Слушаться! Некогда нам тут с тобой хороводиться! Ну! – В голосе уже послышалась угрожающая нота.
– Вся дрожа и всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в темный, холодный коридор.
– Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была тогда… в храме! Прости мне всю мою жизнь, – шептали дрожащие губы. – Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну: я возьму их за руки… не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди меня, Господи!
Она уже покорилась и затихла, только изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном из них наконец остановились; опять забряцал затвор – камера смертников… Обреченные, такие же, как она!
Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае пятнадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.