– Диковинная ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли, почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем.
Ася содрогнулась. «Бурену!»
– Мы за эту работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а мясо ужо раскромсаем – самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали кровавые скользкие куски.
– Благодарю вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!… – и невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают аристократизмом, а потому более чем неуместны.
Бригадир нахмурился.
– Вот, предлагаю заработать, так, небось, не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!… Не суй ты нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на колхозной улице. Экая вредная!
Ася отвернулась и побежала к дому, чувствуя себя так, как будто получила пощечину. Она бросилась в темный хлев и уткнулась лицом в шею коровы. Слезы ее душили. «Буренушка! Бедная моя! Я так хотела тебя спасти. Но мне самой жить не на что, ты видишь – я почти нищая и каждый может меня обидеть. Дай свое ухо Крошечке-хаврошечке: знаешь, никогда теперь я не буду есть мяса!» – и заглянула в кроткие темные глаза… «И печальна так и хороша темная звериная душа». Кто может заглянуть в звериную душу? Кто поймет, что светиться за этим грустным взглядом? Ну да и крестьянскую душу не легко понять – «ты любишь несчастного, русский народ!» Она и теперь продолжала верить этому и не могла отказать в уважении ни Мелетине Ивановне, ни бригадиру. Но после переговоров о корове никто уже не видел в ней пострадавшую – ее принимали за «капиталистку», личность подозрительную и опасную. Несчастные 50 рублей, так некстати зажатые в руке, загипнотизировали крестьянские головы.
«Со стороны моя жалость к корове производит впечатление, конечно, очень странное: меня могут счесть дурочкой, а между тем я отлично понимаю всю неуместность своего вмешательства… И однако же, что, ну что я могу поделать с моим состраданием, которое для меня всегда острее бритвы? Я была еще шестилетней девочкой, а слуги в имении уже говорили, если топили щенят или котят: «Надо, чтобы маленькая барышня не знала». И уже давно во мне живет уверенность, что это чувство войдет когда-нибудь в конфликт с разумом и приведет к катастрофе».
В этот день она отвечала ребенку невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы; как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная, что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка, эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик – остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая голодной, она часто чувствовала боль в животе – может быть, кишки слипались от пустоты. «Бабушка и Леля, наверно, испытывают то же самое, – думала она. – Леля, конечно, всех больше изголодалась, а при нездоровых легких это очень опасно. Что делать, как помочь?» Она заметила, что и сама ослабела: походка ее сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое пятно и такое же на щеке около уха… «Что это могло быть? А вдруг цинга? Или пеллагра?» Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга, начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в горшке на оконце – пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика. Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.
– Мелетина Ивановна, – сказала она, пересиливая гордость и нерешительно останавливаясь на пороге, – вы, кажется, за что-то на меня рассердились, а за что – я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за горячую воду. Без вас я бы пропала!… Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам – я ведь знаю, какая вы добрая!…
Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный, скрытый смысл, кроме самого простого.