Домой он возвращался поздно, усталый, весь в грязи, наскоро умывался и после ужина, не раздеваясь, падал посреди хаты на солому, которую Лукьян вносил на ночь из овина, чтобы на рассвете вытопить печь, «Хоть бы разулся!» — мысленно корил брата Лукьян. Он едва стаскивал с него, уже полусонного, сапоги, которые потом мыл, а утром еще и дегтем подмазывал, чтобы не пропускали воду. И все же не было случая, чтобы Данька это все хоть чуток растрогало, он принимал услуги как должное. «Ну, и натура у моего братца!» — всякий раз кривился Лукьян, берясь за сапоги. Каблуки на обоих были сбиты на одну сторону — влево, а носки вправо, это от ходьбы по Абиссинским буграм, от ходьбы в борозде в одном и том же направлении. Ну как же не присмотреть за сапогами такого человека, будь он хоть и не брат тебе?!
Лукьян и сам не бездельничал. В особенности в те дни, когда кроме всего прочего надо еще печь хлеб, то есть в конце каждой недели. Хлеба братья едят много, одному Даньку едва хватает буханки на день, да еще то Фабиан закусит, то Прися чуть не через день прибегает занять буханочку, а на отдачу она баба ненадежная.
Запах ужина наполнил всю хату, обрекая на тяжкие муки кота Тирана и Мушку, которая то и дело заглядывала из сеней в приотворенную дверь. Но о божьих тварях в этот вечер забыли, оба брата ни вместе, ни порознь не могли представить себе, чем кончится и как далеко может завести их решение касательно вавилонской пастушки, решение, возникшее едва ли не под воздействием отъезда Мальвы. И все же Лукьян больше склонялся к тому, что третий человек в доме не помешает, все равно кровать с двумя горами подушек стоит незанятая, а когда человеку есть где спать, то ему, почитай, и жить есть где, да только девка она и может за которого-нибудь из них уцепиться, вот что Лукьяна волнует. «Ну так разве ж мы, братец, не мужчины либо уж настолько с собой не совладаем, что позволим себе встрять в какую-нибудь чепуховину?» Данько смотрел на все с большей предусмотрительностью, как и положено старшему, он заявил, что не потерпит и намека на приставанье к Даринке ни у себя, ни у Лукьяна, оба они должны смотреть на нее только как на батрачку, и не приведи бог глянуть иначе. Так они предостерегали и натаскивали друг друга, а когда легли спать, обоим — Лукьяну на лежанке, а Даньку на соломе — стало чудно: неужто на следующую ночь у них будет собеседница на кровати, а подушки забелеют не там, где сейчас, а на сундуке, потому что Даринке хватит и одной подушечки?
Утром Лукьян выгнал в стадо Козу-дерезу, их маленькую коровку, еще год назад смирную телушку, а ныне забияку, баламутящую все стадо, и не дал Даринке ни свистнуть по-мальчишески, ни сказать что-нибудь обидное по их адресу, а поклонился ей и молвил как можно учтивей:
— Даринка, ты знаешь, что нас нынче двое, как два пальца на одной руке, и нет у нас никого роднее тебя.
Даринка засмеялась, она и смеялась раскатисто, как мальчишка.
— Да уж мы с вами родня — нашему тыну двоюродный плетень. Если хотите знать, то нет для вас никого роднее Приси. У ней и деток половина ваших, говорят.
— Пустое, Явтушкины выдумки. Прися не может стать нам ближе, чем есть. А ты можешь. Данько просит, и я прошу.
— Это как же?
— А так, перебраться к нам и жить. Ну, как бы тебе сказать…
— Батрачкой? — Даринка нахмурилась. — Не дождетесь.
— Нет, просто Даринкой.
— Для кого? Для тебя или для Данька? Тебя я не полюблю, Данька боюсь. А оба вы мне на что? На вас свет клином не сошелся, выберу себе, кого захочу, как придет пора.
— Вон ты какая, Даринка?
Она сверкнула глазами и ушла, а Лукьян запер ворота, оторопев от ее уничижительного взгляда.
Данька уже не было, тот всегда уходил на зорьке. Лукьян оделся потеплее (к Даринке он вышел в одной рубашке) и отправился через луг на Татарский вал к Фабиану за советом. Лачужка Фабиана летом утопала в зарослях терна, шиповника и таких дремучих лопухов, каких Лукьян сроду не видел. Но сейчас листва облетела, все поникло, поредело, обнажив дряхлость жилища. Клочок огорода весь был занят подсолнухами, и тоже гигантскими, но семечки из них выклевали воробьи, которые тучами летали над Вавилоном во все эпохи, пустые головы подсолнухов убедительно свидетельствовали о благосклонности Фабиана к крылатому населению Вавилона. Из окна хатки хорошо было видно: вдалеке как на ладони лежало Прицкое, а за ним и другие малоизвестные Лукьяну села.
— О боже, как высоко забрались!
— В старину здесь стояла крепость, а когда кармелиты сожгли ее, мой предок сложил себе эту лачугу. Ей уже лет двести, а то и все триста. Стоит!..
Зная склонность Фабиана к преувеличениям, Лукьян не возражал, к тому же философ был занят очень серьезным делом — вырезал распятие для церкви в Прицком, пострадавшей этим летом от пожара. Он редко брался за такие заказы, но этот обещал выполнить до престольного праздника, взял уже небольшой задаток, и теперь опаздывать было нельзя. Он как раз прорезал сыну божию уста, которые после казни, как известно, ничего уже более не сказали человечеству.
— А сам ты веруешь?