Ведь в чем ачуховец может быть прав… Ведь в его словах звучала некая очевидная правда. Все те студенты, изо дня в день живущие среди книжек, поскольку среди людей жить они не способны; живущие среди слов, чисел и идей, ибо среди теплых тел нет для них жизни, ибо среди теплых тел они находят лишь предмет отвращения и озверения — в отличие от идеального представления о телах… Мыслители, изобретатели, искатели Истины всех эпох, все те Николы Теслы, которые никогда не женились и, скорее, заметят красоту математически описываемой машины, чем незрелую, незаконченную прелесть панны Филипов — все те, что своими откровенными страстями толкают мир вперед — которые формируют картину мира будущего… О чем их сны, о чем они мечтают? Чего они желают в электростанциях своих механически заводных сердец? Льда! Льда! Они мечтают о мире и человеке подо Льдом, об Истории подо Льдом! Вот тогда они и вправду будут самыми практичными, самыми жизненными из всех людей — когда язык первого рода совпадет с языком второго рода — когда уже не останется ни малейшей разницы между реальностью идей и реальностью материи.
Подо Льдом не будет возможна какая-либо изобретательность, какая-либо оригинальность — но подо Льдом она и не будет нужна, поскольку правда мысли будет соответствовать непосредственной правде опыта, и операции с идеями, рассказывающими о мире, сведутся к простым операциям на счетах. По сути своей, абаки[419] идей, идееметры — они, наверняка, появятся первыми[420]. В Царствии Темноты философ станет математиком, а математик — громовладным генералом. Стереометрия взглядов сделается понятным для всех языком, а язык Тайтельбаума, единственный из всех в такое время возможный — орудием абсолютной Правды.
— Правда, Зейцов, — сказал я вслух. — Это будет мир осуществившейся Правды. Разве не была она не мила Богу?
— Если бы Бог имел в виду только правду, он создал бы себе вместо людей логарифмические линейки!
И плюнул в меня грязной слизью.
Я поднялся, взял лампу. Зейцов все так же бился головой об стену. Бум, бум, бум.
— Так почему же ты не пришел, не сказал? — тихо спросил я. Сейчас между нами встала та тишина, что нужна для исповедника и грешника. Бывший каторжник сжался у моих ног. — Почему ты не признался в том, что лежит у тебя на душе? Неужто, и вправду, ты уже видишь меня подобным тираном, что один только стилет до меня дойти способен, только лишь холодный клинок способен я почувствовать в сердце? Мы ведь знаем один другого.
— Я знал вас, так. Тогда, подо Льдом. Но сейчас. Когда вы возвратились сюда через годы. Что там я знаю.
Я вышел. Штатовский, зевая, закрыл темную камеру на ключ.
Но из нее неслось, когда я удалялся вверх по коридору: ритмичный грохот и осуждающий визг сломленной и удрученной души.
— Математик! Боже мой, и как я не прибил гада…! Математик! Знал же! — выл Зейцов из глубины искривленного стального колодца. — Математик! Математик! Матемаааатииииик…!
О коллективной душе и диктатуре милосердия
Дождь размыл картину города, краски и формы разливались у меня на зрачке совершенно как в мираже-стеклах. В левобережный Иркутск мы въехали со стороны кварталов бедноты, через Кайю, Иркут и Кайскую гору; в северные кварталы Уйской слободы. Дождь лил практически целый день, без перерыва, лошади скользили в грязи. Город Тигра и Соболя расплылся в дожде, сделавшись размягченным, неконкретным. Первыми свалились трупные мачты, я не увидал ни единой на Московском Тракте, на городских рогатках, ни потом, в Уйской. На лютом морозе, по крайней мере, виды были ясными, резкими, открытыми до самого горизонта в хрустально прозрачном воздухе; с приходом Оттепели Господь Бог провел по оконному стеклу грязной тряпкой.