Они видали у того же храма калеку лет тридцати восьми, что, излечившись, взял постель свою и пошел в дом свой. И впрямь ли они видали того Гамула из Эммауса, который здесь напрасно ждал до старости движения воды? Неужто слыхали, как он ответил на чудотворный вопрос: «Так, Господин, но не имею человека, который опустил бы меня в купальню, когда возмутится вода. Когда же я прихожу, другой уже сходит прежде меня».
Теперь же самые злосчастные твердят:
— Так, Господин, но не имею человека! Так, Учитель, но не имею человека! Так, Сын Давидов, но не имею человека!
Ни один крик не повторяется столь долго; и он пронзает сердце того, кто обещал царствие небесное во искупленье жизни на земле. И нет у них человека — ни братьев, ни сестер, ни детей — нет у них ничего, кроме их бед, их лохмотьев, ложа их боли и дыханья, чтобы воззвать и быть услышанным.
— Не имею человека!
Развязывают, распахивают, срывают они с себя одежды цвета грязи и навоза, обмотки, потники.
И ужас заразной плоти здесь обнажается, как корча корней, как раскол камней оцепенелых, как трещины на выжженной земле.
И возглас прокаженного исходит из язвы, в которую слилися нос и рот, под складками ужаснейшего снега, покрывшего лицо.
Слепой же на ветру невзгод почуял, как его потухшие зеницы стали сигнальными огнями маяков погожей ночью, о да, как темной ночью маяки, зажженные на башнях порта.
Глухонемой же кричит глазами, и молит, душу держа в горсти, и слышит костями черепа.
И вся плоть наказана пред лицем того, который несет в себе свидетельство извечной благодати.
— Не имею человека!
Все одиноки, все — скорченная боль, безбрежная тоска пред Сыном Человеческим; дабы исполнилось пророчество Исайи, дабы взял он на себя все их увечия и язвы.
Все одиноки, словно тот, Гамул. Ему подобно, все преумножали годы ожиданья, все старались, и истощались их надежды.
О, сколько ждали родичи единокровные, и ожиданье отторгали, как отторгли свои обмотки, и отреклись, и погребли в забвенье.
— Кто мать моя? Кто мои братья?
Теперь тот люд лиет в сторонке слезы, их утирая лохмотьями.
И скопище болящих вопиет едино слово голосом единым перед лицем могущего, что ничего не может:
— Господь, Господь, нет, не имею человека. Ты излечил Гамула, излечи же и меня. Ты сможешь, коль захочешь.
Едва же изнуренный у колонны хмурит чело и прячет среди пальм тот крест, что образуют брови с глубокой вертикальною морщиной, вдруг воцаряется пред храмом божественная тишина.
И он, как некто, что стыдится добродетелей своих и предает забвенью собственное имя, не ведает, что возвещает звезда его небес — день или ночь.
Кто ж царствует в царящей тишине, как не безмолвный самый?
Крик оборвался, и неизбежное присутствие затмило всю прочью власть. Труп больного водянкою полощется в воде у каменных ступеней. Он — в зараженном водоеме; он тоже одинок, и у него нет человека.
Но давит он, как рухнувшее бремя, вновь себя затаптывает, нудит, как всякий, кто возложил свой груз на плечи иль на шею, равно как груз греха, равно как иго смерти.
Здоровью положен круг. Живительный источник замутнен.
Елиашив, сын Адайи, метнулся, чтобы первому войти, и пал, чтоб боле не подняться, и здесь же умер.
И тут, меж камнем и водой, полощется он, лежа навзничь, раздутый, как бурдюк из бычьей кожи, с глазами, остекленевшими на мертвенном лице, как жухлый лист, с губами, отверстыми от жажды неутолимой в вечности.
Его накрыла облачная тень.
— О Сын Человеческий, Сын Божий, воскреси его! — кричит среди молчанья мужской голос. — Позови Елиашива! Позови его!
Но Сын Человеческий не в силах воскресить умершего. Идущий на смерть не в силах воскресить уже умершего. И незачем его напрасно звать. И он молчит, бездвижен в молчанье, столь же непререкаемом, как и молчанье раздувшихся останков меж камнем и водой.
Он одинок. Все одиноки.
— Не извлечет Господь ноги мои из сети, что скрытно поставили они для меня.
Он мучится в догадках сердца моего, он мучится в стремленье узнать свою кончину, узнать, как он окончит дни свои.
— Господи, рука твоя найдет всех врагов моих, десница твоя найдет всех, ненавидящих меня. Не скрой от меня лица твоего!
Он одинок, так быть должно. И ненависть вдруг вырвалась из чрева храма, схватила камни, чтобы побить его; он уклоняется, он отступает, скрывается на Масличной горе, гнездится в горе своего горя. Он одинок, так быть должно. Я не иду за ним. И боль его простерта со мною вместе от востока до запада. Это последний сон мой на возвышенности Акравимской.
— Я видел одиноких, смеющихся над болью в колючем терне и волчце, и понял я, что слушают они изреченную боль Господню, откровенную и вечную красоту.
Так молвит мне Парвати в маленькой хижине Агры, где сокрыта ее благость, как благость ибиса в папировой клетке. А я смеюсь над теми, кто тщится узнать земной предел и измеренье времени. Я оглушен тем грохотом, что эхом отдается во всем существе моем; подобно раковине морской, я полон далей и веков, полон фигур и тайн, я полон горизонтов и лабиринтов.