В этом заключалась чудовищная несправедливость. Я припомнила, что удивило меня совсем недавно, когда я присела на ступеньки дома, задохнувшись от свежего воздуха. Было шесть утра. Обычно к шести перед домом собирались все наши псы: пара дворняг, престарелый и уже не рабочий сеттер Алан и три выпущенные из вольера на выгул караульные немецкие овчарки. Они знали, что ровно в шесть утра Туманский появится на пороге, в старой спортяшке и кедах, и рванет в пробежку вокруг пруд-озера. Сим-Сим их воспитал, они были деликатны и за ним не бегали. Просто сидели на ступеньках перед парадным, внимательно следя за ним. Карманы Сим-Сима были набиты собачьими английскими сухариками и еще чем-то вкусненьким. И каждый знал, что получит свою долю. Чтобы потом, восторженно повизгивая, подставлять под его лапищи ухо или брюхо и получить свою долю ласковой трепки.
Но сегодня собак словно отсекло. Они бродили, неприкаянные, далеко от дома. И даже когда я помахала им рукавицей и призывно свистнула, к дому не двинулись. Постояли, словно о чем-то переговариваясь на своем собачьем наречии, и вдруг разом развернулись и потрусили прочь.
Потом Элга подтвердила, что действительно собаки перестали ждать Туманского именно с того дня, когда его убили.
Будто совершенно точно знали, что его больше не будет никогда.
Но я-то об этом догадалась сейчас.
И вмиг их возненавидела.
Они имели наглость — быть живыми.
Они — все!
Не только эти умные шавки.
Элга тоже…
И Чичерюкин.
И Цой.
И даже Гаша.
Но такая же дикая, отчаянная, неизбывная вина давила на меня. Как будто я могла предугадать, что случится, и что-то сделать для его спасения. Но Сим-Сима не было, а я все еще продолжала быть — подняла себя с койки, дышу, вижу и слышу, ем и пью, седлаю Аллилуйю и чую, как в жилах пульсирует кровь, и все, что во мне обмерло и как бы пригасло в тупом беспамятном оцепенении, встрепенулось, ожило и конечно же заставит меня и дальше жить.
Подспудно я, конечно, понимала, что думать так — полный кретинизм, но где-то там, в мутных глубинах моей смятенной и растерзанной в куски душонки, то разгоралась, то пригасала эта почти неосознаваемая злость на себя. На них. На всех живых…
Года четыре назад и я была буквально раздавлена какой-то непонятной запредельной силой, я впервые осознала, что есть, существует какой-то злобно-веселый и всемогущий Небесный Кукольник, к которому сходятся ниточки — веревочки от всех людей. Этот Главный Весельчак ведет тот бесконечный спектакль, который называется жизнью, и, ухмыляясь в бороду, дергает за свои веревочки, заставляя живые деревяшечки-куколки делать то, что нужно не им, а ему, Главному Кукольнику.
Ты думаешь, что он о тебе забыл, что ты сама в своей жизни все решаешь и вольна идти туда, куда влечет тебя вовсе не жалкий жребий, и жизнь прекрасна, и в этом мире человек человеку — брат (ну сестра!), и все добры, и три шага — до счастья… Но он дергает за веревочку, и ты летишь кувырком, поскуливая и ничего не понимая. И вечный вопрос «За что?!» так и остается без ответа.
Вот он снова и дернул…
Дубняк раздался, открылся пойменный луг, переходивший в склон громадного пологого холма. На вершине его белела часовенка из известняка, с простым железным крестом — медный или позолоченный Туманский тут ставить не решился: спилят, украдут.
Вдали просматривался канал Москва — Волга, за ним темнели леса, уходившие в сторону Твери.
Нетронутый снег луговины под солнцем казался фарфоровым, и белая часовенка на белом холме тоже казалась фарфоровой игрушкой. От тишины звенело в ушах.
Кобылка дальше не пошла, на просторе снег был слишком глубок, и, когда я попробовала ее стронуть, она вывернула башку и посмотрела на меня, будто сказала: «Ты что, офигела, девка?»
Я соскочила на землю и побрела дальше пехом.
У подножия холма из-под снега торчали остатки какой-то бревенчатой стлани, угадывались следы тракторных гусениц, и я поняла, что завозили сюда домовину с телом Туманского не без проблем.
Гранитные ступени неширокой лестницы без перил были занесены снегом, но я умудрилась забраться наверх, не сверзившись.
Часовня была заперта, на воротцах висел амбарный замок. Черная мраморная плита, на которой было выбито лишь «Нина Викентьевна Туманская», без дат и всяких там наворотов, была сдвинута в сторону. На свежей могиле, горке из мерзлой глины, было множество венков с лентами, не уместившиеся на могиле венки были расставлены вокруг часовни. Слава богу, тут не было никакой дешевки из крашеного поролона. В основном благородная хвоя с увядшими живыми цветами.
Один венок был из лавра, темно-глянцевые листики которого мороз не тронул. На белой ленте чернели слова: «Прощай, Семен!» Венок был от Кена, то есть Тимура Хакимовича Кенжетаева, близкого дружка и соратника Туманских.
Я подумала, что лаврушку непременно сопрут, с этой вечнозеленой листвой до весны ничего не сделается, огурцы солить — самое то!
От меня венка не было, хотя Элга могла бы и додуматься. Все-таки какая-никакая, а тоже Туманская. Я была возмущена.