Крупная глянцевая черешня. И даже, при желании, малину сыскать можно было бы. А вот черники — нет. Рано еще, барышня. Так Ляля сказала, глядя с какою-то непонятной жалостью. С чего бы Василису жалеть? Она, Василиса, цела и здорова, голова и та уже не кружится, разве что самую малость.
…черники бы…
Не сезон.
Ягода лесная, вот никто силой ее и не подстегивает. Так что погодить придется. Или заменить. Но чем заменишь? Смородиной?
Земляникой?
Василиса пыталась. Но выходило не то, не так… не такое, как должно. И эта вот мелочь донельзя раздражала, заставляя вновь замешивать тесто. Пальцы мяли масло, смешивая его с мукой и сахаром, и, пожалуй, чересчур уж сильно, вымещая на нем, на тесте, накопившуюся злость.
— Если ты будешь и дальше печь в таком количестве, я точно растолстею, — сказала Марья. Она вот смотрела без жалости. — И вообще… может, прогуляемся.
— Не хочу.
Масло таяло, что плохо. И надо бы остановиться, да и тесту отдых на леднике не помешает, чтобы оно, тесто, успокоилось, отлежалось. И Василиса смахнула пот со лба.
— Хочешь или нет, а надо, — Марья сунула палец в крем, которого еще с прошлого раза осталась половина медной кастрюли.
Поспешила Василиса.
Неверно рассчитала. А подобного с нею не случалось… да никогда-то не случалось! И главное, что теперь вот думай, то ли новый крем готовить, то ли этот использовать, а он с кислинкою, тогда как Василисе хотелось попробовать ванильный и сладкий.
— Вещерский сказал, что опасность для жизни миновала, — Марья облизала крем и снова сунула в кастрюлю палец. И ведь сказано было, что крем есть надо ложкою. — И что в себя он уж три дня как пришел… и вообще…
Василиса вздохнула.
Она… знала.
Рассказали.
Еще вчера.
И позавчера тоже. И все ждали, что она, Василиса… что? Бросится в город? К человеку, который… едва не погиб из-за нее? И совершенно точно погибнет, если она, Василиса… Если…
— На, — Марья протянула платок. — В глаз соринка попала, да?
— Да.
— Тогда надо ее убрать.
Ее платок пах духами и ванилью, которую Марья обычно на дух не переносила, если, конечно, не в булках. В булках — дело другое.
И…
— Спасибо.
— Собирайся, — Марья снова ткнула пальцем в крем. — И пирогов прихватим, а то и вправду… новые ставить некуда будет.
— Я… когда нервничаю… успокаивает.
— Судя по тому, что ставить их и вправду некуда, ты должна быть очень спокойна, — Марья позволила себе улыбнуться. — Но взять возьмем. Не нам же одним толстеть…
— Я… боюсь, — сказать это получилось не сразу. Слова будто застряли в горле. — А если… проклятье… я не хочу, чтобы он умер из-за меня. Чтобы еще кто-то умер из-за меня. И вообще… я… хочу, чтобы все были счастливы, чтобы…
Василиса подняла руки. По пальцам стекало растаявшее масло, а к ладоням прилипла мука. И батистовый платок пропитался этой вот смесью.
— Я просто подумаю, что… и как… и если снова… если вдруг… может, у нашей прабабки и получалось справиться с этим, но я… я не хочу стать причиной…
— И поводом, — Марья просто обняла и сказала на ухо. — Дорогая, если что я и поняла после десяти лет семейной жизни, так это то, что не стоит вставать между мужчиной и его подвигом. Если мужчина хочет свернуть шею, он все одно найдет способ. Поэтому давай просто не будем спешить, хорошо?
Василиса кивнула.
— В конце концов, дай себе шанс разобраться, — и, вздохнув, Марья добавила: — А мне простить этого засранца…
— Ты еще не…
— Нет, конечно. Одно дело в оперу не явиться, и совсем другое позволить какой-то идиотке себя убивать! — в голосе Марьи прорезался лед. — Это надо было додуматься… бомбы у них… будто больше некому эти бомбы искать. Конечно, я еще его не простила. И не могу без веской на то причины.
На сей раз вздохнули обе.
— А когда я нервничаю, — добавила Марья, — я ем. И много… и, в общем, собирайся.
О том, что он не умер, Демьян пожалел почти сразу после того, как сознание вернулось в тело, а с ним и боль. Тягучая. Выматывающая. Она выпивала его до дна, и даже там не отпускала.
— А что вы хотели, дорогой мой? — Никанор Бальтазарович пробивался сквозь марево этой боли. — Позволили наделать в организме дыр? Терпите.
Демьян терпел.
В первые дни он пребывал в каком-то странном состоянии, которое позволяло отмечать все, что происходило там, в мире человеческом, но не позволяло в этот мир вернуться.
Он слышал разговоры.
Ощущал прикосновения.
Пил чужую силу, которую вливали, но она проходила сквозь тело, крохами застревая в ветвях нарисованного дерева. И тогда хранитель оживал. Теперь Демьян воспринимал его отдельным существом, раздраженным, недовольным, но не позволяющим душе покинуть тело.
К лучшему ли?
— Конечно, можно попробовать новое обезболивающее, у нас, так сказать, немалый запас образовался во многом вашими стараниями, — Никанор Бальтазарович, кажется, вовсе поселился в Демьяновой палате, а когда все же ему случалось удалиться, то его место занимал другой человек, тоже целитель.
Этот был молчалив.
Деловит.
И жесток в своем стремлении лечить. Он как-то по-особому наполнял тело, заставляя его оживать. А жизнь — это боль. Но Демьян терпел.
И к боли привык.