Нагрузка парохода приходила к концу после того, как несколько бочек и ящиков были выгружены.
Был одиннадцатый час утра.
Капитан парохода, спавший лишь часа два на переходе из Севастополя в Ялту, встревоженный, озабоченный и не выспавшийся, торопливо напился чаю с свежими булками и вышел из своей каюты на палубу.
Взглянув на собравшуюся у пристани преимущественно серую публику, испуганную и по временам выражавшую опасения, он, казалось, спокойно и уверенно приказал старшему помощнику поторапливать нагрузку и, поднявшись на мостик, стал смотреть на далекий горизонт чернеющего моря и на зловещие темные тучи, клочковатые и низкие…
Но горькие думы поднимались в душе этого, по-видимому, хладнокровного и сдержанного капитана.
Это был низенький и кряжистый человек с крупными, грубыми и добродушными чертами обветрившегося, красного и напряженно-серьезного лица.
Никифору Андреевичу Москалеву далеко за пятьдесят.
Здоровый крепыш, он был очень неказист, морщинист и с седою, как лунь, бородой. Его неладно скроенная фигура была гибка, поступь легка, и его маленькие, воспаленные от бессонной ночи и возбужденные серые глаза еще горели молодым блеском.
Он был в стареньком, сильно потертом пальто, подбитом густым и крупным крымским бараном, с мерлушечьим воротником и в высоких смазных сапогах. Из-под форменной фуражки с толстым потемневшим золотым галуном на околыше выбивались сильно поседевшие русые волосы.
Капитан впился в даль моря и тяжко вздохнул.
Штормяга будет серьезная, и он его встретит.
Мысли наводили страх на старого моряка, давно плававшего по Черному морю. Сперва он ходил здесь на военных судах молодым штурманским офицером, потом на коммерческих пароходах, когда оставил военную службу, всегда мачеху для штурманов — этих обойденных, обиженных и обозленных пасынков морской семьи 4.
О, как хотелось ему быть теперь в Севастополе и там пережидать шторм, вместо того, чтобы идти в море.
И зачем он пошел из Севастополя? Зачем?
Капитан понимал: зачем. Он малодушно боялся выговора. Начальство подумает, что он струсил. Шторма еще не было в Севастополе. Но ветер уже крепчал, и волнение разводило большое. Следовало бы остаться.
Пожалуй, и промело бы.
Никифор Андреевич служил в коммерческом флоте двадцать семь лет и пятнадцать последних командует пароходами. Он дорожил местами и смолоду привык к неодолимому, чисто рабьему страху перед людьми, от которых зависела его судьба. Боялся, хотя бы не уважал и даже презирал в душе своих патронов.
И слава богу, до сих пор все шло благополучно. Исправный, пунктуальный и осторожный, он ни разу не бил пароходов, даже аварий не случалось. И начальство, кажется, им довольно, хотя и долго не заикалось о пассажирском пароходе. А Никифор Андреевич никого не просил и не любил беспокоить начальство. “Само знает”. Товарищи прямо говорили, что давно следовало бы Никифору Андреевичу получить пассажирский пароход на Крымской линии, но, верно, не дают за то, что он не представительный человек. Мало ли какие высокопоставленные пассажиры и какие важные светские пассажирки ездят в Крым.
Необыкновенно скромный, до болезни застенчивый Никифор Андреевич сознавал, — и очень страдал прежде, — что он не только не представительный, а просто-таки “безобразная рожа”, как самоотверженно называл он свое топорное лицо. Особенно возбуждал в нем чувство отвращения и словно бы виноватости перед людьми его мясистый, похожий на картофелину и багровый, как у пьяниц, нос. Он был самым главным изъяном его лица и самым “больным местом” мнительного и втайне болезненно самолюбивого Никифора Андреевича.
Он не увеличивал своих достоинств, а скорее умалял их. Он понимал, что не “боек умом”, никогда не “заносился”, ничего не читал, о чем можно бы задуматься и иметь шире кругозор, был не речист и терялся, особенно перед важными людьми. Даже и со своим начальством не умеет разговаривать и не умеет подлаживаться. Явится, бывало, по окончании рейса в Одессу, доложит, по возможности, лаконично о том, что все благополучно, и, робеющий, стесняющийся и застенчиво краснеющий, скорее вон из кабинета и на квартиру — повидать семью и пробыть “дома” два-три не всегда счастливые дня до следующего ухода в рейс недели на три, а то и на четыре.
И Никифор Андреевич старался подавить оскорбленное самолюбие обойденного человека и обиду усердного работника на семью, благосостояние которой являлось для него чуть ли не главным и единственным смыслом жизни.