"Гергот! Оторви что-нибудь, чтоб пол дрожал, какое нибудь буги-буги, попрыгаем немного, а, барышня? Скука здесь, хоть вешайся, отдых называется!" И тут Эмёке засмеялась и сказала: Разрешите мне, - села к роялю и начала играть уверенными, естественно гармонизированными пальцами медленную, но ритмичную песню; в ней звучало отдаленное движение чардаша, пульс венгерсвой музыки, который так же безошибочно узнается, как блюзовые ноты в негритянской песенке; и запела альтом, ровно зазвеневшим пастушеским рожком, не моделирующим, не слабнущим или крепчающим, но уверенным и громким, примитивно прекрасным; и пела она суровую и сладкую венгерскую песню, ни грустную, ни веселую - отчаянную; ее щеки раскраснелись, и эта песня звучала уже не скрежетом черного мага в двойном меловом круге, а кличем пастуха в пуште, который ничего не знает о шабаше и черных службах, но живет на земле, ест овечий сыр и пьет молоко, спит в деревянной хижине, и хотя верит в некоторые приметы, не связывает их ни с Наивысшим, ии со Злом; и однажды в жизни его охватывает неодолимая страстная тоска, и он идет и поет какую-то отчаянную, страстную, ровную и немодулированную, громкую песню на своем ровном и сладостно суровом языке, и находит себе подругу, и с нею рожает сыновей-пастухов, и живет дальше в заботах о сыре и сыворотке, с вечерним огнем, в запахе кожи и древесного угля в своей хижиие. И тут я подумал, как эта вульгарная фраза развратного учителя, словно по волшебству высвободила ее из призрачного мира психики, и что эта вот песня возникла из глубокой телесности, которая в ней есть; но я знал, что это вызвано было только фразой учителя, не им самим, и вдруг понял этот катарсис, к которому вела ее драма - что Злом в её жизни был тот скотоподобный сорокапятилетний хам, хозяин отеля и имения, который загнал ее во власть неуверенных теней, в тот нереальный, но грозный мир представлений, и сейчас она ищет Наивысшего, Добро, Любовь, душевную, не телесную, божественную любовь, но достаточно немногого, и вся эта извращенная символика подозрительных метафизических еженедельников может странным, непонятным, или, точнее - более чем понятным переворотом души встать с головы на ноги; что тем Добрым и Наивысшим с таким же успехом могу быть и я сам, что им, возможно, уже являюсь, хотя она еще не призналась себе в этом, может быть, даже и не знает этого, но я уже живу в тех ее глубинных, неизвестных подвалах подсознания; что я им, по крайней мере, становлюсь, и мог бы сейчас сразу изменить этот человеческий случай, эту легенду, мог бы действительно стать Наивысшим, Создателем, и сотворить человека из этой прекрасной тени, уплывающей медленно, но уверенно во мрак безумия; что это мозг еще пока (но уже недолго)
способен вернуться из тупика нереальных представлений, за которыми идет, и выйти снова на уверенную дорогу конкретных вещей; но уже недолго, уже скоро он растворится в сумраке тех облаков, что оторвались от твердой почвы и летят по собственным законам, больше не зная закона притяжения и, значит, ничего того, что из этого основного закона вытекает; у них своя собственная истина, которая не есть ложь, ибо это просто иной мир, и между ним и нашим миром невозможно взаимопонимание, и девушка превращается в женщину, женщина в старуху, и замыкается в этом мире, постепенно опутываясь сетью морщин, и лоно ее вянет впустую, а душа постепенно заполняется трухлявой литанией старческих голосов в готическом сквозняке лестницы с этого света к тому, другому, о котором мы не знаем ничего и который, вероятно, ничто.
"Колоссалъно, барышня!" - воскликнул учитель, когда она закончила, и зааплодировал. - "А теперь выдайте какой-нибудь чардаш, а?" Она засмеялась и действительно заиграла чардаш, подчеркивая ритм всем телом; глаза ее сверкали, но без того горячечного блеска, как перед этим в углу, облицованном деревом.