Высекли огонь, зажгли лучину, и по мерзлой двери побежали веселые огоньки. В избе сразу стало как-то теплей, уютней, а за окном все выла метель, шатала избу. Снежные бичи нещадно секли кровлю и стены.
— Горе нам, горе, — вздыхал отец.
Он прилаживал и горшку отбитый черепок, обматывал мочалом.
— Никто нас не защитит. Боярин ворота закрыл. Кто раньше поспел — спрятался, а кто после прибег — не пустил. Что ему кровь наша… Сидит себе за дубьем.
Свет лучины делал его лицо жестким, будто вырезанным из дерева. Блестела плешь на голове — в молодости медведь «причесал», когда Иван Тимофеевич брал его на рогатину.
— Откуда они? — тихим голосом спросила Порфинья Ивановна.
Руки ее дрожали, веретено стукалось о ножку стола.
— Откуда? — повторил отец, прислушался, будто сам задал вопрос, и со вздохом ответил — С Волги-реки, должно… Запозднились с пушниной, или булгары их потрепали. Л живут они за Студеным морем, далече… Снежно и темно на Нурманской земле.
Отец поскреб жесткую щеку, помолился коротко:
— Скотину от медведя, от волка, от лихого человека, боже Велес, упаси!
Затем расстегнул пояс с кожаной скобой для топора, снял лапти, поставил в печурку сушиться, лег на полу и укрылся тулупом. Оттуда еще некоторое время глухо звучал его голос:
— Поколотили нас… Нелюба убили, а у него пятеро… Худо. Щуров видел — прикочевали с севера, год неурожайный сулят. Л тут еще, слышь, мать, в зерновой яме жук завелся… Земля старопахотная, истощала, надо бы покой дать. Нет, лучше и не родиться мужиком. Что ему радости? Боярин ноги отнимает, варяги да печенеги утесняют, предадут конечной пагубе нас.
Отец закашлялся, пробормотал что-то крепкое и захрапел. Но через несколько минут проснулся:
— Слышь, мать, хворост-то заметет — не доберешься.
— Спи, Иван Тимофеевич, я заприметила место.
Вьюга обрушивала на избенку целые груды снега, сметала его с кровли пронзительной певучей пылью, задувала во все щели так, что лучина трещала, испуская клубы дыма. Угли с шипением гасли на полу. Мать невольно вздрагивала, останавливала крутящееся веретено, прислушивалась. Прислушивался и Илейка, ему все казалось, что варяги вернутся, загремят доспехами. Но вьюга по-прежнему бесновалась за окном, и никто не мог прийти в такую непогодь.
— Ма… ма… — позвал Илья шепотом, — хочу спросить…
— Чего тебе, Илеюшка? — так же шепотом отозвалась Порфинья Ивановна.
— Ничего не слышишь?
— Нет. А что?
— Почудилось, кто-то ходит…
— Где?
— А по двору, вкруг избы. Будто бы медведь на липовой ноге.
— То Пятнашка в закутье.
— Может, и Пятнашка, — со вздохом согласился Илейка.
Снова зажужжало веретено, и тут что-то стукнуло в дверь, прокатилось по кровле.
— Ага! Я говорил!
— То ветер, Илеюшка.
— А чего он по крыше-то?
— Бегает. Не спится ему, самое время погулять. Выпустил его лукавый Стрибог и смеется, слышишь, хохочет?
— Нет, мать. Он плачет. Нельзя никому ноне смеяться.
— Спи, чего тебе.
— Сна нету… Кто-то придет, мать… Гостем.
— Выдумываешь!
— Право.
Дверь вдруг рвануло, едва не сняло с петель словно кто-то навалился на нее мощным плечом. Илейка со страхом смотрел на подскочивший крючок, который каждую минуту мог сорваться, и тогда… Вот-вот голос раздастся снаружи — гортанный, громкий, просунутся в избу остро отточенные секиры. Кто-то невидимый подержал дверь в напряжении и отпустил. Тихо, мирно завозилась Пятнашка в закутье. Илейка с радостью прижался бы сейчас к ее теплому боку и заснул крепко-крепко, чтобы, проснувшись. увидеть все другим. Совсем недавно случилось, а каким далеким казалось. Теперь он знал, что такое смерть. Она заглянула в его глаза. Не сморгнул. Забыть ничего нельзя. Не зря из-под сбившейся подушки отца выглядывает широкое лезвие топора, холодит ему шею.
— Мать, а мать. — тихо позвал Илейка, — так всегда?
— Что Иле юшка?
— Убивать всегда будут нас?
— Кого нас? — переспросила Порфинья Ивановна.
Она повернула к сыну изможденное лицо, насторожилась.
— Мужиков. — просто ответил Илья.
— Так и будут… Нет нам защиты.
— А как же князь?
— О-хо-хо, Илеюшка, — протянула мать. — князь-то так далече, что и помыслить трудно. В Киеве он. Там и суды вершит. Он нам не радетель. Все-то леса, леса дремные да реки, да поля бескрайние.
— Нет, значит, защитника? — повторил Илейка.
У него своих забот целая торба. Сказывают, в низовых землях разбойничают печенеги. Крепко села беда на плечи. Выйдет ратаюшко в поле, тот степняк уже трясет железом над ним.
Илейка вдруг всхлипнул, закусил губу, нос его покраснел, распух.
— Будет… Чего ты?
Илья не отвечал, только судорожно всхлипывал. Как будто бы проснулся отец, почесался, покашлял, Илейка притих — не хотел будить отца — и прошептал:
— Коли бы я ходил… я бы! Всю жизнь положил бы, зарок дал…
Лежал, прислушиваясь, как шуршит снег по стенам.
Буран не утихал. Лес ревел и бодался, и сонно слышался голос Мокоши[8]
в жужжании веретена. Мать вслушивалась в эту песню и смотрела печальным добрым взглядом, будто видела перед собою всю необъятную русскую землю, голодную, бедующую, израненную тысячу раз…