– Хоть бы капельку винца… с воробьиного бы перушка – больше не запрошу, – взмолился он под конец чуть не со слезами; но и тут не смягчились его преследователи. Тогда он безнадежно махнул рукой, сам слез с решетки, надел пальто и пошел обратно, в душе решив перенести всякие лишения. Но перед самым входом в палатку у него еще раз мелькнула надежда: нельзя ли как-нибудь улизнуть, но было поздно: его насильно втолкнули, и, как он ни упирался, принужден был уступить. Тогда Семен Иваныч стал ругаться чертом-дьяволом, но вскоре замолк, услышав за дверьми торжествующий смех победителей.
По-прежнему Омеля давал узнику хлеб, воду и лук – любимое лакомство живописца. В Семене Иваныче заметно произошла перемена: он стал тих и незлобив, а приходившие приятели, заглянув в замочную скважину, видели его постоянно сидевшим за мольбертом. Омелин слух порою неожиданно поражался бог весть откуда долетавшими звуками пения, немного дикого и странного. Сначала глухой старик думал, что ему послышалось, но, выйдя раз на паперть, убедился в том, что Семен Иваныч умел петь тропари и кондаки,[54]
хотя и замогильным голосом.– Что, Семен Иваныч, не надо ли чего? – спрашивал его Омеля, отворяя дверь, – ты сегодня плохо ел: смотри, коврига хлеба целехонька.
– А вот что я скажу тебе на это, старина: не единым хлебом сыт будет человек. Эге! знаешь ли, кто это сказал? Да где тебе знать: ты ведь сыч.
Но вот картина уже перед окончанием; приходят смотреть произведение приятели. Они вошли все разом: сначала старик дьякон, покрякивая и скосив рот на одну сторону, как бы собираясь «отмочить штучку». За ним Егор Николаич, Лука, Мальгинов и в заключение – Омеля с ключами, как тюремный сторож. Старик дьякон сейчас же нашел пищу для своей остроты в пустой «косушке» от водки, стоявшей на окне. Тогда Семен Иваныч, взяв стклянку и с силой бросив ее в угол, сказал:
– Вот же тебе, старый хрен! Не для водки она была у меня припасена, а для воды: смачивать пересохшее горло. Стану я во время такого дела да взбадривать себя сивухой?… Эх ты! Пришел смотреть образ, а увидел косушку! Ха, ха! Видно человека сразу, каков он есть.
Отец дьякон никак не ожидал такого отпора и даже смутился, не замедлив обратить взгляд на картину. Все хвалили Семенову работу; особенно нравился всем геенский огонь и мытарства, где живописец изобразил мучения каждому по заслугам; хорош был огнь негасимый, и червь ненасытный, и змий, и сатана на дне ада с Иудой-предателем во рту.
– Ты, старик, должно быть, войдешь туда первым за свои старые грешки, – заметил в сторону дьякона Егор Николаич.
Тот ответил:
– А ты у меня будешь держаться за полу: кто ворует лес у Сверчкова?
– Эх вы!.. у вас смех, а разве легко такую картинищу написать, и всякому разве дано это? – с горечью в голосе сказал автор. – А у вас смех… Эх вы, исчадия праха! Вы не знаете того, что для этого нужно быть посвященным, вдохновенным, как говаривал покойник Тараска… а вам смех… Над вами смеюсь… вот что! Сами над собой зубы скалите. Ты думаешь, легко написать лицо там, где небо?… Взял подходящую краску – и дяпай! Не тут-то было! Ты пишешь лицо – так и краску составляй, чтобы тельная была: мягкость и теплоту тела передавала. Лазурь небесную хочешь изобразить – так чтобы глаз тонул в ней, и зелень радовала бы глаз своей природной яркостью – вот что значит картина! Поди, не знал ведь, соснова-елова!
– Где нам, дуракам, пироги есть, – ответил Егор на вопрос, обращенный к нему.
– То-то вот и есть! Ты смотришь в окно, видишь Лукин дом, реку, лес, а там Караульская гора синеет; ты пошел туда – все на версте друг от друга. А в картине изволь-ка все на гладком месте изобразить, да так, чтобы дерево ты обошел, до леса можно было проехать, чтоб твой взгляд проходил туда сквозь доску или холст. Да сделай ты мне так, чтобы я дышал, любовался, радовался там или грустил, задумался от твоей картины, чтоб она, как пальцем, коснулась до струн моей души и заговорила.
– Молодец, Сенька! люблю! – воскликнул в восторге Егор и потрепал приятеля по плечу.
– То ли еще скажу. Теперь насчет фона. Ты думаешь: его намазал так, зря – и готово! ан нет! Если я твое лицо пишу и за тобой печь, – печь будет фоном, чтоб лицо твое перло от нее, а не сначала печь казалась, потом лицо. Если пишу тебя на улице и за тобой твой же терем, – он и будет фоном, а терему фон – поле, а полю – небо, а в небе облакам летучим фон – лазурь ясная. Вот что я скажу: все фон и нет фона, одно тело другому служит фоном.
– Мудрено уж больно говоришь, Сенька, кабы ладно?… – вставил Мальгинов.