Здесь, таким образом, не только обнаружена невозможность разрешения этой задачи, но и показаны три модуса, под которыми могли бы ожидать решения. Из них один избран природою и основан на вложении в натуру устрояемых существ инстинкта не ошибающегося, безотчетного, постоянно действующего, и притом одинаково (муравейник):
второй осуществляется в истории; это неудобная, несовершенная, изменчивая действительность (курятник), с которою человек вечно враждует, ее не уважает, к ней не привязан, но ею пользуется — от «дождя» (т. е. преступлений грубых и частных, от голода и нужды мелкой, от насилия и пр.) и в случае — от «грозы», хотя она обычно эту действительность сносит; от нее человек вечно силится перейти к третьему модусу — хрустальному дворцу — формуле окончательной, всеудовлетворяющей, вечной, — и ее-то критика дана в приведенной выдержке.В «Преступлении и наказании» та же мысль выражена в болезненных грезах Раскольникова, в Сибири, когда Соня занемогла и он остался совершенно один; ими образно как бы заключается
идейное развитие главного лица романа, как бы высказывается суд его над тревожными своими мыслями, окончательная на них точка зрения. Вот эти слова:«Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной
мировой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи[146], одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали эти зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшедствовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром[147]. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет — никто не знал того, а все были в тревоге. Оставляли[148] самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали[149], начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире[150] могли только несколько человек: это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей[151] и новую жизнь, обновить и очистить землю, — но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса».«Преступление и нак.», Эпилог, II.Здесь мы имеем, таким образом, как бы узел, в котором связаны лучшие произведения Достоевского: это — заключение
«Преступления и наказания», в то же время — это тема «Бесов»; она входит, как образующая черта, в «Легенду о Великом Инквизиторе», которая и отвечает на потребность умиротворить этот хаос, уничтожить это смятение, и, хотя одною стороною, косым намеком, указывает на «Сон смешного человека» в «Дневнике писателя».