Возвышенная легенда жизни писателя, как изображает ее Цвейг, не в русских нравах. Вся драма Цвейга проходит в атмосфере, напряженность которой чужда русскому культурному миру. Мы, как известно, «варвары», а к преимуществам варваров должна быть причислена относительная свобода от условностей общественного лицемерия. Легенд и условностей у нас более чем достаточно, но они — другие. Мы недостаточно уважаем своих больших людей, но не умеем и притворяться в преклонении пред их тенью. С известной завистью может русский культурный человек отнестись к тому возвышенному ореолу, которым умело, окружена жизнь и личность большого поэта в мире, изображенном в драме Цвейга. В этом благоговении пред обликом усопшего гения есть громадное культурное достижение; здесь глубочайшее уважение к творческой личности, к творчеству народа, к себе самому; здесь человек чтит себя в своих непререкаемых святынях находя в этом признании героев неисчерпаемый источник драгоценного самоутверждения. На протяжении всей драмы Цвейга, ее героиня, вдова поэта Франка, кажется нам безобразно неправой в своих эгоистических устремлениях, в своей надломленности, в своем честолюбии, в своих происках. Но в момент величайшей ее несправедливости, острейшего напряжения сосредоточенных в ней недостатков, когда ради «легенды» жизни отца она готова погубить жизнь родного сына, мы неожиданно чувствуем себя на высоте, в наших условиях не встречающейся. Как свою законную жену, — собирается сын представить матери простую девушку, уже ставшую матерью его ребенка. Это — требование его совести, это — долг его чести, это — его внутренняя необходимость. Но мать не позволит ему ввести в гордый дом, осененный славой отца, женщину из другого, «низшего», общества. «Я не уступлю ей этих покоев, я не разделю с ней этого наследия, — кричит она в исступлении, — я скорее отдам его государству, народу, нации, ибо этот дом — не груда камней и дерева, а воспоминание, религия и символ нравственной силы!». И это не пустые слова: кто знает западный мир, знает, каким «символом нравственной силы» не раз служит для него героический образ «представителей человечества», созданный культурным почитанием… культурной легендой.
«Это — религия!» — восклицает Леонора Франк. Да, это религия — увы! — не только религия, но, как полагается, и культ и церковь. И, как во всяком культе, здесь есть и нарочитая условность и прямая ложь…
На вашей зыбкой почве монументы не так долговечны. Однако, история — вековечная обманщица, столь же могучая, сколь стихийная, и легенды писательской жизни создаются и у нас. Вспомним легенду о благоговейно верующем и всепреданнейше верноподданном Пушкине на смертном одре, созданную благожелательным Жуковским и окончательно разоблаченную в последние годы. Такой легендой долго являлась, как известно, жизнь и личность Достоевского. Первоначально она слагалась сама собой. К автору «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных», в течение ряда лет не было иного подхода, как к благодушнейшему гуманисту, поглощенному мыслью о социальном неравенстве, а петрашевца, заплатившего каторгою за свои юношеские воззрения, не успевшие воплотиться ни в какие революционные поступки, считали революционером; впоследствии же считали ренегатом, когда он оказался противником социализма и революции. Легенду глубокого внутреннего благородства Достоевского пытались, тотчас вслед за его смертью, создать его друзья и биографы, и один из них, И. И. Страхов, едва положив перо, нарисовавшее возвышенный облик писателя-гуманиста, снова судорожно схватился за него, чтобы в покаянном письме к Льву Толстому изобразить всю неправду созданной им легенды. «Я не могу считать Достоевского ни хорошим ни счастливым человеком, — писал автор панегирической «Биографии» Достоевского, посылая ее Льву Толстому, — он был зол, завистлив, развратен… Это был истинно дурной человек». И, после ряда ужасающих фактов, Страхов говорит: «Вот маленький комментарий к моей «Биографии». Но пусть эта правда погибнет: