Но ничего нельзя с этим поделать. Это была идея Бетховена — покинуть город. Для Хьюи в этом был какой-то смысл: определенно не было никакой причины, чтобы цепляться за этот город, сражаясь за пищу, а еще сильнее сражаясь за внимание, пытаясь освободить немного пространства между пестрыми ордами, желающими его смерти. (Это было условие для Хьюи в этом месте, проницательность, которой он доверял, на которую полагался из непосредственности старого эксперимента; там люди настолько поглощены собой, что они могли убить его). Если Бетховен хотел уйти, для Хьюи Лонга все было в порядке. Бетховен имел свои причины, у Лонга были другие, но суть заключалась в том, чтобы образовать расстояние между ними и остальными.
О, он хотел бы избавиться и от этого персонажа, но Бетховен привязал его к себе этими сверкающими глазами, этими глубокими страстными глазами, выпуклыми, которые Хьюи Лонг мог понять, видев их тысячи раз.
— Императора нет, — сказал Бетховен, — я думал, что он там, но я ошибся.
Что ж, с Хьюи все в порядке. В Америке тоже нет никаких императоров, если не считать, что каждый человек король. Каждый человек сам себе король; это дошло до него, а дальше дойдет еще лучше.
— Император мертв, — снова повторил Бетховен. — Все умерли, все умерло. Это должно быть единственным объяснением. Вот почему мы здесь. В смерти нет ничего, кроме предательства. Конечно, я это видел в Missa Solemnis, в торжественной мессе. В конце, глухой и безумный, я мог видеть все до самого дна. Хотя, здесь я не глухой; я наполнен звуком и светом, но нет цели. Императора нет.
— Ты неправ, — солгал Хьюи. — Иногда император есть.
Все, что угодно, чтобы успокоить Бетховена, чтобы отвлечь его от этой странной угрюмой ярости, которая находит на этого человека. Между тем, надо идти, не обращая внимание на компанию, которая у тебя имеется. У Босса свои планы. Дайте ему перерыв, дайте ему равную возможность в этой неразберихе, и он сможет найти способ, чтобы все осуществилось для него. Выбраться из города — это достаточно приличный первый шаг. Вообще-то это не столько город, сколько большой лагерь. Бетховен называл это городом, но это верно, действительно, для иного времени и места нужна другая терминология.
Ладно, сказал он себе, только продолжай идти.
— Пфуй, — сплюнул Бетховен.
Было странно, как Хьюи удается понять некоторые немецкие односложные слова, и никакие другие, как язык Бетховена выделяется среди иностранной речи и понятного эсперанто. Это было другое обстоятельство, которое для него слишком сложно, нечто такое, о чем ему не хотелось говорить, не хотелось размышлять…
— Император меня предал, — сказал Бетховен. — Сначала он, потом остальные. Все они. И оставили нас тут разбираться с этим предательством.
— Ты, вроде бы, слегка ранен, сынок, — сказал ему Хьюи. — Тебе надо чуток успокоиться.
— Надо начинать сначала, — не слушал его Бетховен. — Они это обещали, этого я ищу. Но как может быть новое начало, когда все da capo, и опять, и опять, и ничего fine.
— Я тебя не понимаю, — не без доброты заметил Хьюи.
— Я могу следить за некоторыми твоими словами, но не все их понимаю. — Он сделал паузу, пытаясь найти какую-то общую тему. — У меня, знаешь, тоже не все ладно. В один момент я иду через здание Капитолия, а в следующий уже сердце вроде бы взрывается, как ракета, несущая тебя прямо в небо, и я смотрю на этот проклятый потолок, а после просыпаюсь здесь. Не так-то это легко, знаешь ли. Тебе было легко, знаю, — а меня убили, сынок, укокошили, прикончили. Убили меня, потому что знали, что я буду следующим президентом. — Он сделал паузу, чтобы запасти воздуха в легких. — Знаешь, так дьявольски тяжело пережить такой переход — только что ты был почти что следующий президент — и вдруг просыпаешься в этом вонючем месте. Это странное, такое странное дело.
О, он мог идти, если хотел. Старый талант был при нет, нить языка, которую он мог размотать, — оказалось, что она заботится сама о себе в этом гнездышке мира. Каждый человек король, а я — их президент, подумал он. Даже Бетховен, кажется, приведен в ужас, вроде наконец замолчал и отвернулся от него.
Хьюи улыбнулся потайной улыбкой. Все продолжать и продолжать заседать в Сенате, открывать заседания, возражать против конституции Соединенных Штатов, его любимого документа, величайшего документа в истории всего мира, продолжать и продолжать — с жестяной баночкой, прикрепленной к бедру, так, что он мог облегчаться в середине речи и при этом не покидать трибуны, сражаться с обструкцией — это означало находить новое значение глагола «говорить».
Если он обдумает истинное значение «слова», это будет гораздо труднее и более вызывающе, чем то, что произошло с ним здесь. То немногое, что он мог выполнять здесь, в Мире Реки, он делает даром, и это немногим более, чем выстрел в небольшом зале. Настоящее дело было то, что ему удавалось выполнять в Сенате и в предвыборной кампании. Да, он был чудом для своего возраста, это было дьявольски очевидно. А потом его кишки оказались на полу в Капитолии, и теперь он очутился здесь.