Но среди этих гордых и умудренных сколько было безвинных легкомысленных Людочек и Ниночек (мама всегда была широка в знакомствах), разок протанцевавших с американским летчиком, разболтавших соседке анекдот либо восхитившихся западным нижним бельем! Какие уж тут подруги немецких офицеров или переводчицы в гестапо! Те тянули свои срока в ожидании комиссий, а эти страдалицы с облупившимися носиками, помывшись в нашей ванной, бежали в соседнюю парикмахерскую, возвращались с пергидрольными локонами, накупали московских конфет для заждавшихся где-нибудь в Мелитополе детишек или старушек-матерей. И всех мы ублажали, снаряжали, провожали.
В эти годы пришло к Б. Л. ощущение полноты бытия, единственности и неслучайности проживаемого времени («Я доволен своей жизнью!» — часто говорил он), драгоценности и значительности каждой минуты, которыми был окрашен его закат. И «оттепель» сыграла тут свою роль — возвращались страдальцы, за которых беспрерывно болело сердце, кошмар кончался, душа могла наконец отдохнуть. Вовсю писался роман, во второй части которого воздвигался его, пастернаковский, памятник страшному времени. При всем том, что он был счастлив тогда, светился радостью, сообщая, что, вот, вернулась Аля, Гладков, освобождают Спасского и т. п., «оттепель» ничуть его не обманула. «Они» (так называл он советских руководителей и шире — систему) были отторгнуты навеки, никаких попыток «труда со всеми сообща и заодно с правопорядком» он уже не мыслил. Даже в это время Б. Л. не верил в возможность выхода романа на родине, без особого энтузиазма относился к готовящейся книге стихов («Пусть поскорее переиздадут переводы, это реальнее!»). Попытки создать якобы «неподцензурные» издания (например, альманах «Москва») не поддерживал и предпочитал им откровенно казенные издательства. Пожалуй, если его отношение к Сталину было окрашено каким-то интересом и даже уважением — монстр, но значителен, загадочен, молчалив, невидим, — то Хрущев своей развязностью, бесконечными речами, рассуждениями о живописи и литературе, шутовством — был для него неприемлем. Он не увидел, подобно Солженицыну, в лысом нашем президенте русского царя Никитушку-самодура и остался глух к его известной живописности и своеобразной одаренности. Б. Л. точно выразил это свое отношение к «оттепели» в стихах:
Отчужденно относился он и ко всяким либеральным начинаниям, попыткам сгруппировать «честных» советских литераторов, всяким диспутам, псевдодискуссиям.
Тут я немного нарушу хронологию повествования и забегу вперед, в 1956 год, когда уже прошел XX съезд КПСС и «ожидание грядущих перемен, составляющее единственное историческое содержание» этого времени перестало быть просто ожиданием. Казалось, ему была дана даже реальная почва, и вот-вот замыслы, излагаемые как крамольные, обретут плоть и будут жить в открытую. Но Б. Л. оставался скептиком.
В 1956 году меня приняли в Литературный институт. Приняли по просьбе Б. Л., хотя, в общем-то, я не хуже многих могла и зарифмовать, и написать «очерк на тему». Но конкурс был слишком велик, и без письма Б. Л. я бы не прошла.