Настоящая трагикомедия разыгралась с хозяином «конуры» — Кузьмичом, с которым у Б. Л. вообще-то были прекрасные отношения: он нередко заходил к нему по случаю праздников, пил самогон и получал от компании и застольных бесед большое удовольствие. И вот мама, желая позабавить нас, рассказала, что слышала, как Кузьмич философствовал по поводу нобелевской премии: «Ишь, мильонщик оказался! А кто бы подумал! Сапожонки-то плохонькие, хуже моих!» Она сама не ожидала, какой эффект будут иметь ее слова. Б. Л. стремительно подхватился, ворвался на половину Кузьмича и стал ему страстно доказывать: «Какие мильоны? Я же отказался от премии! (О том, как это произошло, расскажу немного позже.) Теперь будут твердить — миллионы, миллионы, забыв, что же с этими миллионами произошло — что я от них отказался!» Он так кипятился, что Кузьмич, не желая портить отношений, закивал: «Знамо, слыхал, как же…» Однако под конец не выдержал: «Отказался… та… Это ктой-то же от денег откажется?» «Какой развращенный, неприятный старик!» — негодовал Б. Л… Отношения с Кузьмичом были непоправимо испорчены.
Итак, «историческая справедливость восторжествовала» — Б. Л. был изгнан из «сонма пишущих» (его слова), почти изгнан, так как резолюция Правления нуждалась, оказывается, и в широком «демократическом» обсуждении, которое и состоялось. Это о нем, об этом обсуждении — стихи А. Галича: «Мы не забудем этот смех, и эту скуку, мы поименно вспомним всех, кто поднял руку…»
Страдал ли Б. Л. от этого исключения? Страшили беды, нищета, бездомность, но пришло и чувство облегчения. Ведь писал он всего пять лет назад Асе Цветаевой в ссылку: «…я числюсь в этих организациях и из них еще не исключен, но уже около 10 лет не показывался на глаза им, ни на каких правлениях не бываю, и если бы явился, мой приход, по непривычности, показался бы демонстрацией и был ложно истолкован. По нравственной несостоятельности и внутреннему безразличию, проявленному этими полчищами пишущих за истекшие десятилетия, и с которыми они и сейчас не могут расстаться, потому что кроме этих застарелых пороков у них за душою ничего не имеется, я эту публику (не исключая и двух имен. Вами названных) людьми не считаю и с ними не имею ничего общего». (Что говорить, письмо было не по адресу — человеку, в 80 лет осуществившему свою мечту стать официальным членом этого «полчища пишущих», перешагнув для этого через маленькие нравственные неудобства.)
Но еще до широкого обсуждения московской писательской общественностью, которое было интересно лишь тем, кто и насколько поступится совестью и вымажет себя грязью перед всем светом, Б. Л. вдруг «выкинул номер», «удрал штуку», как говорили в старину.
В один из дней, уже после решения Секретариата об исключении, Б. Л. неожиданно, без звонка, появился в Потаповском. Мы не ждали его, думали, что после такого тяжелого вчерашнего дня он отсидится дома. Вид у Б. Л. был и лукавый, и смущенный. Он спросил нас, что бы мы сказали, если бы он сейчас, именно сейчас, когда от него этого уже не ждут, отказался бы от премии. Я хочу особенно подчеркнуть, что для нас, собравшихся случайно в этот день в Потаповском — мы были втроем: мама, Ариадна Эфрон и я — это было полной неожиданностью. Мы с мамой просто оторопели. Нам казалось, что власть уже отреагировала на отличие, и факт получения не так уж теперь и важен. Кроме того, муссировались слухи, что ради «соблюдения лица» Б. Л. разрешат выехать за границу для получения премии. И неужели теперь, когда за это отличие пролито уже столько крови, отказываться от него? В тщеславных своих мечтах мы уже рисовали себе Б. Л., произносящего речь перед королем, и, может быть, где-нибудь в зале — лица близких. Ведь в сумятице тех дней минуты отчаянья сменялись самыми легкомысленными надеждами. Надо учесть и легкий, жизнерадостный характер мамы, ту самую «облагораживающую беззаботность» Лары в романе, которую так любил в ней Б. Л.
И тут Б. Л. выложил нам, словно долго скрываемые козыри, что он только что с телеграфа, где полчаса назад отправил телеграмму об отказе от премии в Стокгольм. Мама очень огорчилась. Я тоже расстроилась.
В этот день, как и почти в каждый трудный для нас день, с нами была Аля Эфрон. Приткнувшись в углу красного дивана — ее обычное место, — она с утра сидела с бесконечным вязаньем под бесконечные звонки, деля с нами горести Нобелевского отличия. Она подошла к Б. Л., поцеловала его и сказала: «Вот и молодец, Боря, вот и молодец». Не знаю, насколько она разделяла это решение. Впрочем, оно вполне укладывалось в ее «патриотическую» схему.
Текст отказа был тут же передан по радио и широко распубликован.
Кажется, именно 31 октября на Общем собрании писателей г. Москвы и родилась идея: «Не следует ли этому внутреннему эмигранту стать эмигрантом действительным?» (Выступление С. С. Смирнова.) Собрание обратилось к правительству с просьбой лишить предателя Б. Пастернака советского гражданства.