Весной 1791 г. в Петербурге только и говорили о приготовлениях к празднеству, которое устраивает для императрицы, для двора и для всего города князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический. Все знали, что светлейший князь не любит делать дела в половину, и никто не сомневался, что праздник выйдет истинно царский. Приготовления производились в Таврическом дворце, бывшем тогда собственностью Потемкина. Он и выстроен был по его предложению, а потом Екатерина тотчас же подарила его князю; но князь почему-то владел им недолго. Сделав несколько переделок и перемен и в самом здании, и в примыкавшем к нему прекрасном саду, он продал дворец императрице же за четыреста шестьдесят тысяч рублей. А когда теперь, в феврале 1791 г., Потемкин прибыл из Ясс, увенчанный новыми лаврами[138]
, предшествуемый громкою славою новых блестящих побед, и Екатерина, в числе других милостей и наград, пожелала выстроить для него дом, — «великолепный князь Тавриды» попросил опять Таврический дворец. Он, разумеется, его получил, получив еще, кроме того, богатейшее платье, все украшенное драгоценными каменьями и стоившее двести тысяч рублей. Казалось бы, что все эти знаки несомненного к нему расположения императрицы должны были искренно утешить и вполне удовлетворить Потемкина, но он и приехал в Петербург каким-то странным, и вел себя тут страннее, чем когда-либо. То блестящий, пышный, разодетый, отягощенный бриллиантами, сверкавшими на его камзоле, где только можно было им сверкать, являлся он на пиры и балы, которыми взапуски, наперебой старались угощать его низко кланявшиеся, угождавшие и льстившие ему вельможи; то сам он затевал какие-нибудь потехи и увеселения, безумно сорил деньгами, тщеславно щеголял своей роскошью, прихотничал, капризничал; то запирался дома и, лежа на диване, нечесанный, растрепанный, в халате и раззолоченных туфлях на босую ногу, молчаливо и угрюмо играл в шахматы или карты со своими родственниками и приближенными; то, наконец, запирался ото всех, не пускал к себе никого и целые дни проводил в своей комнате, занимаясь там Бог знает чем. Веселым в это время видели его редко, даже на самых веселых праздниках. Большею же частию он был задумчив и грустен или мрачен и сердит, как человек, недовольный не только всем окружающим его, но и самим собою. Его, видимо, что-то грызло, что-то подтачивало; на сердце его, несомненно, лежала какая-то глубокая скорбь. Было ли это инстинктивное предчувствие еще неведомой, но грозной для него и уже близкой катастрофы? Проистекало ли это от пресыщения жизнью, которая, действительно, дала ему все, что могла дать? Или, наконец, единственною причиною княжеской скорби была та надоедливая, невыносимая зубная боль, на которую он не раз в это время жаловался своим приближенным, говоря, что не выедет из Петербурга, пока не выдернет этого скверного зуба. Зубная боль Григория Александровича, олицетворявшаяся, как известно, в персоне графа Платона Александровича Зубова, должна была быть в самом деле невыносимой для надменного, самолюбивого и честолюбивого временщика, так долго не знавшего себе соперников, так долго красовавшегося в гордом одиночестве на вершине своего величия. «Матушка, всемилостивейшая государыня! Матушка родная! — писал Потемкин к Екатерине еще из Ясс, при первом известии о возвышении Зубова. — При обстоятельствах, вас отягощающих, не оставляйте меня без уведомления. Неужели вы не знаете меру моей привязанности, которая особая от всех? Каково слышать мне со всех сторон нелепые новости и не знать: верить ли, или нет? Забота в такой неизвестности погрузила меня в несказанную слабость. Лишась сна и пищи, я хуже младенца. Все видят мое изнурение. Ехать в Херсон, сколь ни нужно, не могу двинуться. Ежели моя жизнь чего-нибудь стоит, то в подобных обстоятельствах скажите только, что вы здоровы».И вот он приехал в Петербург; императрица приняла его с отличным уважением, осыпала милостями; но «нелепые новости» не оказались нелепыми, и верить им было надобно. Как же было ему не хандрить! Как же было не тосковать?