— Я этого не говорил. Ты хотел откровенности, — обиженно произнес Ходжак, — я сказал. Всю правду. А там сам решай...
— Неужели Вели Кысмат-хан на ощупь действует? Должны быть там его люди! На кого-то он опирается?
— Это не моего ума дело. — Ходжак сделал непроницаемое лицо и словно между прочим спросил: — Может, на таких, кого Курреев собрался перебросить? Только эти два десятка арестантов погоды не сделают.
— Если я перейду границу, неужели меня там никто не поддержит? У Ишана Халифы еще полтысячи людей наберется.
— Падишах Туркестана мог бы набрать войск и побольше. — Ходжак умышленно наступил на больную мозоль Эшши-хана. — Ты договоришься с ним?
— Падишах! — взорвался тот, брызгая слюной. — Он как бродяга, согнавший бездомную собаку с тени, чтобы самому занять ее место. Так и его трон падишахский. Людей хороших, как мой отец, аллах прибирает, а такое дерьмо будет вонять еще сто лет, — и неожиданно запричитал со злым подвыванием: — О всевышный, убей этого ханжу! Я принесу тебе в жертву сто девять баранов и тридцать три коня. На врага моего не пожалею расходов, сколочу ему табыт[21]
из редкого кипариса, а саван сошью из цветов...— Чем молить аллаха о смерти недруга, лучше вымоли себе здоровье.
— Ты всегда нрав, Ходжак! Мне бы твою рассудочность, и я бы, закрыв глаза, перешел границу, пригнал тьму овец, верблюдов. Мне же людей кормить надо!..
— Не успеешь. До ближайшего колхоза вряд ли доберешься — зеленые фуражки расколошматят. А прорвешься, дальше заслон кизыл аскеров с пушками, из Мары туркменский кавалерийский полк подтянут.
Ходжак, заметив, как приуныл Эшши-хан, помолчал, затем пощекотал его честолюбие:
— Ишан Халифа хоть и священного рода, а тебе не чета. Не воин он... Зачем ему, старой рухляди, трон падишаха? Это место было для твоего отца, теперь — твое! Но вовсе не значит, что ты дорогу к трону должен устелить трупами своих нукеров. Кому это выгодно?
— Кому?! Этому ханже в чалме! Он нахапал у немцев оружия, золота, а в Туркмению хочет войти на костях моих джигитов. Я с места не сдвинусь, пока германские войска не подойдут.
— Я не сомневаюсь, что Ишан Халифа давно так решил. Себя и своих близких под пули он не подставит. — Ходжак озорно улыбнулся. — Кажется, покойный Джунаид-хан, земля ему пухом, говорил, что Ишан Халифа похож на поганую трясогузку, питающуюся червями и гусеницами...
— Смотри, не забыл! — оживился Эшши-хан, хорошо помнивший отцовский рассказ. — Только не на трясогузку, а на болотную лунь, трусливую и бестолковую! Проснется поутру, расправит крылья, размечтается: «Эх, куланом бы позавтракать! Сейчас поймаю!» Взлетит, покружится, увидит кулана, а броситься на него не решится, струсит и сядет на дерьмо, оставленное животным. Будет им довольствоваться...
— Ты сам, Эшши, все и сказал. Никто не ведает, когда сюда придут немцы, но я точно знаю, что твои нукеры — сыновья именитых людей: баев, торговцев, домовладельцев... Проиграешь, ответ перед ними будешь держать. А такие люди проигрыш не признают. Кому хочется сына или брата без всякой выгоды терять? Не мне тебя учить. Отмерь семь раз...
Эшши-хан был в смятении. Как не подумал о том раньше? Ишан Халифа задумал обвести его вокруг пальца: одержит отряд победу, припишет ее себе, потерпит поражение — все взвалит на Эшши-хана. Не выйдет!
Пушечные выстрелы застали Ходжака на окраине Герата, по пути к султанской гробнице. Придерживая сильной рукой застоявшегося коня, он скакал по древней гератской дороге, обсаженной могучими гималайскими кедрами. Как хотелось бросить все — и роскошь ханского дома, и подаренного им коня, и расшитый золотом хивинский халат, только бы скакать без передыху, пока не доберешься до родного очага... И вдруг, увидев мутный арык, заросший камышом, и большеколесную арбу с задранными в небо оглоблями у изгиба дороги, ему показалось, что он дома: так похоже на родные картины Бедиркента. Он потер глаза: «О аллах! Я дома?» И он всем своим существом понял, какое это счастье — просыпаться поутру в своем доме, слышать голоса своих детей, встречать родичей, друзей, дышать родным воздухом...
И какая-то сладкая истома охватила все тело, как бывало в далеком детстве, когда по весне Ходжак уходил за аул, зарывался босыми ногами в теплый песок и лежал, пока не приходило время гнать овец домой. А во дворе мать уже доставала из тамдыра чуреки, отламывала ему добрый кусок, и он, обжигая губы, впивался зубами в золотистую хрустящую корочку. Мать трепала по голове, спрашивала, чем он занимался, собрал ли дров, накосил ли травы, напоил ли скотину... Он отвечал ей, глядя в глаза, всю правду — не надо было ни хитрить, ни изворачиваться. Какое это счастье! Было ли оно?..