…Еще до того, как крысы черными потоками нахлынули на Кукулино, колдовка Яглика (божились, что девица) дождалась, когда луна наполовину вынырнет из земли, и выдоила ее. Облегченную, с пустыми сосцами пустила ее наверх, а молоко в бронзовом сосуде снесла на погост и молоком тем промыла себе там глаза, чтобы узреть жизнь мертвых. И узрела. Ей многие верили: тысячи усопших кукулинцев сидят у подземной реки, растираются песком, скидывают с костей мох и могильную землю, готовятся к свадьбе, в свой день, в свой праздник – дело было на радуницу. Покойные Никифор и Мендуша вновь примут благословение как муж и жена, сыну своему Серафиму родят братца, не одноухого, а здоровенького и прямого, настоящего князя Терновенчанного, достойного и без упросов стать первым старейшиной на селе. Без лукавства, как уверяла всех Яглика, новенький Серафим перешагнет из одного мира в другой и, объятый сладострастием, найдет себе супругу. Никифор и Мендуша ожидают от него внука и дождутся, в один из поминальных дней внучек зажжет на их могиле свечу и оставит кувшин вина, чтоб мертвым было с чего запеть. И тоже поищет себе жену. Так оживали забытые предания о чуме, которой давала жизнь женщина, оплодотворенная семенем упыря. Как полагали самозваные близнецы Кузман и Дамян, следовало раскопать погост и всем преставленникам возле преисподней реки размозжить кости, вычищенные песком, особенно новоявленным молодоженам Никифору и Мендуше. Родят они еще одного Серафима, осеменит он свою жену, девицу или вдову, ахти тогда Кукулино: острозубая чума, по деду Никифорова, истребит все живое. Дотла. И Яглика не будет уже ведьмой на доброй славе, а, как все прочие, обратится в ничто, а то и в зловонный труп. Страшное отродье обдерет ей волосы черными зубами, высосет ее соки, залезет под кожу, и не поможет тут даже всесильный крест. Всех и все погубит чума. И травы, и скотину, и некому будет завтра подоить луну, которой старик Гргур пообещал одежу – студено по ночам между землей и небом…
Небылицами проводили скудное лето и встретили засушливую осень. Гргур ткал рубаху Серафимовой снохе Василице Гошевой, отчасти из уважения, отчасти за обещанную половину барана. Согбенный, с отяжелевшими веками, он любопытствовал, правда ли, что у гордого Серафима ожидается братец возле подземной реки. Такая работа одежи не обещала. Василица Гошева, вся мучнистая из-за белесых волосков по коже, была схожа с разросшейся бабочкой без крыльев, которая медленно, но неизбежно возвращается к своему гусеничному обличью, сохраняя какое-никакое человечье лицо. Не дослушав Гргура, она неспешно, словно зачиная языческий пляс, принялась скидывать с себя лохмотья и всяческие амулеты – низку мелких улиток, орехи, дешевые медные монетки с ликом кривоносого кесаря – и устроилась голая на червивой треноге, клянясь, что останется тут сидеть до тех пор, покуда не получит рубаху, плевать, что Бадняк может ее так застать в чужом доме. Гргурова Фоя, даром что узколобая – недоставало морщин для определения годов – и слегка согнутая в пояснице, но по-мужичьи сильная, в пору камни ворочать, бросила несколько охапок сена корове, здесь же, в единственной горнице хозяев, жевавшей жвачку, и скинула свою рубаху. Прикрылась чужими лохмотьями, а ткачу пригрозила, что отгрызет ему нос. Длинные зубы ее были влажны и крепки: с восковым-то носом придется Гргуру ткать от огня подальше. Не важно, было это исполнено или оставалось угрозой. На рассвете, сонный и разобиженный, ежась от холода и проклиная спотыкливые кочки, Гргур переселился к своему куму, чтобы порасспросить у него, могут ли рожать мертвецы и вправду ли текут под землей реки, какая водится в них рыба и питаются ли покойники, Никифор и Мендуша и другие тоже, рыбьим мясом, икрой и еще чем из тех рек…