Меж тем во время пиршества смерти стена крепости, необитаемой по общему мнению, треснула. Под трещинами в тени не было теперь ни бранящихся, ни обнимающихся, ни бондарей, ни горшечников. Все, вплоть до месяца за горным утесом, было запечатано ужасом. Мгновение – и смерть мертва. А я? Один в крепости. Без достояния, без дат рождения и смерти. Могилы и той нет. Склоняюсь над старой книгой, которую переписывал Лот, страницы под пальцами распадаются. Я – грамотей. Устоявший в морской пучине и в бескрайних песках пустынь. Между Сциллой и Харибдой обучившийся языкам. И знаю – все лишь повторение. Размножатся крысы, не станут они, подобно Онану, грешившему с женою братовой, бросать свое семя попусту. Думаю об этом, а колени у меня подгнивают. Четыре раза на день молюсь, вернее, простираюсь ниц – гниль на гнили. Безбожный богопоклонник или еще хуже – набожный еретик. Грешу, соприкасаясь с живыми. Одиночество не знает греха.
И вот – явилась. Какая-никакая живая душа явилась в крепость.
Я стоял возле узенькой прорези для стрельцов, осмоленные волосы падали на глаза. И видел тени от спаленных домов, и слышал ночное журчанье воды и плач, звериный ли, человечий, – смутный голос со смутного расстояния. Почувствовал, что не один, и оглянулся. В углу покоя (в нем когда-то давно Растимир, властелин кукулинский и окольных сел, голым плясал перед гостями-латинянами) поднималась на задние ноги крыса. Подползала к старинному византийскому шлему, с усилием утягивая хвост под себя, чтобы сделать его короче и незаметнее, голова вжата во взъерошенную шерсть.
Со дней моей грешной юности знал я колдовское уменье зверей сникать – белое в белом, темное в темном, – скрадывая движенья и голос, становиться комом снега и грязи. Крысе меня не обмануть. Я заковылял, поскрипывая суставами, нагнулся, чтобы убедиться в коварстве зверя – он сжался, пытаясь слиться с тенью шлема. И хоть глаза затянуты были пеленой усталости, можно было углядеть в них страх и злобу, вечных спутников поражения. Неслышно, подрагивая телом и пошевеливая передними лапами, зверек старался нащупать в камне под собой трещину, чтобы, забившись туда и набравшись крепости, дождаться своей Евы для нового, наиновейшего завета злоумышления, для возрождения и продолжения евангелия крысиного. У зверя не было сил бежать, он, впрочем, и не пытался. Я его прихватил за загривок и поднес к глазам. Зверь заскулил. Вытянув лапы, искал под собой опору. И вдруг, весьма для своей изможденности прытко, кусанул меня промеж глаз. Зажал в челюстях кожу. Острота его зубов не причинила мне боли. Разозлила. Вытащив из-за пояса нож, я пытался разжать ему челюсти. Острие коснулось мякоти за зубами, надо полагать языка. «Адофонис! – Я решился его заклясть. – Даже если ты зовешься иначе, отныне будешь носить это имя – Адофонис, понял?»
На галере, где я плавал, укрываясь от чужого гнева, был один такой Адофонис; за неуемную ругань благочестивый араб с кольцами в ушах урезал ему кривым ножом язык. Араба на каком-то острове поглотил вихрь сражения, не дав напоследок повторить из пророка Мухаммеда:
Стиск крысиных зубов ослабел. Только с порога, из соседнего стылого покоя с гробницей, доносилось жалостное верезжанье. Я выпрямился и сильным махом запустил туда окровавленного самца. Поспешай, Адофонис, ждет тебя твоя Ева. И заковылял следом, уверенный, что не увижу его размозженным о камень. Я не ошибся. В покое пусто, только гробница под плитой, на камне имя – Борчило. Много лет назад выдолблены эти семь букв. Гроб там, я тут, и повсюду плесень. И вдруг, прозрев истину, я ужаснулся. Последняя крысиная пара восстановит крысиный род. Крысы примутся распложаться и отомстят за поражение. Бросился искать их, чтобы истребить. Тщетно. В крепости, со многими покоями, большими и малыми, с сенями, очагами, пекарнями и поварнями, караульными, кладовками и молельнями, стиснутыми камнем, и быка не сыщешь.
Зашагал, тень без тени. Упал. Колени встретились с холодом истертого мрамора. Борчило, прорычал я из усохшей селезенки, из потрохов, из костей. Недостало тебе ума убить его: Адофонис завтра же явится в другой коже, в человечьей, ласковый и лукавый, еще лукавее будет его жена, придут вдвоем, и никто их не признает– только души у них будут крысиные. Да что там явятся, они уже здесь, в Кукулине, волосатость прикрыта магией, беленькие, суть их знает или угадывает лишь тот, кого избегает смерть, кто-нибудь из вампирского рода.
Кто-нибудь? Я, Борчило.
Лучина моя погасла с шипом, расстилая чад. Верезжащая угроза выползала из пустынного мрака. Растревожилась летучая мышь. Невинная тварь, несправедливо причисляемая к нежити, тоже уловила угрозу. Трижды пролетела надо мной и ринулась через бойницу к месяцу, к его мертвящему холодному свету.