Только старейшины все еще верили, что дожди придут. Нет и нет. Зато пришел Петкан кривоногий в накидке из медвежьей шкуры, не молодой, но и не столь старый, чтобы стать споспешником старейшинам, и не в меру болтливый. Варил и выцеживал сливы, а не был пьян, хоть и бранился вовсю и проклинал смерть: угнездилась-де в нем и отравляет кровь, до ночи не даст дожить, оно бы пускай, он-то свое пожил, только эта смерть, эта проклятая смерть все и всех истребляет на своем пути, ни птенца, ни дите не щадит, кто и как с ней выйдет на бой? Опасливо показал им пятку с кровяной печатью. «Зубы хищника. Здоровенной крысы», – промолвил и заохал. Шмыгал носом, глаза подпухли. Исходил луком и потом, верхняя губа раздвоенная, синеватая сысподу и влажная. Старики загрозились кулаками. Обругали. Хилыми руками вытолкали его из каморки старейшин, даже палку у него отобрали. «Хлеба дыханием запалить можно, – возмущались они, – а он смеха ради про каких-то крыс, издевается над многоразумием пречестного Серафима». А скольких горстей муки и масла стоило ему вчиниться внуком славного и горделивого сокольника Богосава, служившего у воеводы Растимира, когда Кукулино равнялось силой со Скупи [8]
, а Византия и царство Никейское под Ласкаресом и под Ватецом [9] прославляли его воинственность? Петкан же ни с того ни с сего заявил, что ляжет вот здесь и подохнет и вернется к ним зубастым упырем. Уходя, оставил за собой несколько капель крови.«Беги давай! – кричали ему вслед. – А как зубастым вернешься, всадим в тебя осиновый кол».
Нашел его на чужом току родной сын Парамон, кряжистый парень, составленный из жил и костей. Нагнулся и вскинул на руки, точно сноп. И понес, окоченелого и поскуливающего. Вышагивал медленно, медленней тех, что бежали куда-то и почему-то. Не спешил. Не от устали или спеси. Просто такие, как он, не бегают, им на роду написано двигаться по прямой, зверь и могила убираются с их пути.
В каморку старейшин, сляпанную из соломы да глины, в прорезь, куда с трудом просовывалась голова, пробралась крыса. Дряхленькая, вылинявшая под бременем лет, похожая на самих старейшин. Сжалась за ларем с зерном. Следом явилась еще одна, побольше. Усохшие старички могли оказаться под кожухами и рубищем изо льна и шерсти и злолукавием, и смиренной скорбью. А были лишь тяжестью для своих костей. И – жили каким-то допотопным заветом, в мятеже повторений, с первого дня чудес:
Разумные? Сидят – круг полуживой плоти и трухлявых костей, мудрость им раскалила темя, покрыла постной бледностью лица. Руки дрожат от дряхлости, умаляются и чадят. Шевелятся зеленые и синие тени, посередке теплится огонек, возжегшийся сам собой. Припоминают чудеса апостольские и в союзе с ними, с апостолами, мнят себя сильными. Вдруг один отзывается то котом, то уткой. Маленький, похожий на отрока с прилепленной бородой. Серафим к нему оборачивается и покачивает головой. «Молись, брат Мирон, а я присоединюсь».
Стелется по селу бледный млечный туман, предвещая зной, что до времени прячется под комьями по оврагам. Кружит над развалившимися башнями шестиугольной крепости воронье, разлетается, испещряя небо живыми пятнами. В желтую рябину заплетается ветер, клонит ее, оставляет пригнутой. Мешаются шумы. Под ветром шуршит тростник в болотине. Есть такое место – Песье Распятие. За ним реденькая дубрава. В прелых пнях кто только не обитает – муравьи, черви, ужи. Посредине – большой сгнивший крест на собачьих костях: звериный Иисус, неведомо когда свалившийся со своего распятия. Десятилетьями полыхают кости на солнце, упрямятся перед стужей, отпугивая волчьи стаи и лохматых собратьев.
Селение не ведает своей судьбы и живет своей обычной жизнью, кто-то подтесывает соху, распевая во все горло. К нему подступает крыса. Наталкивается на камень и прячется.
А с чернолесья уже катятся живые волосатые комья. Селянин оставил недоделанную соху, распрямился. Стоял в нерешительности: угроза опасности его царапнула, хотя и не глубоко проникла.