— Да, так вот оно, — отозвался тоже «вслух» деда Валера, не разжимая длинного рта. — Это она была войу. Хулиган то есть. Бабка твоя, Полина. По-французски знала столько ругательств — у самих французов столько нет на языке. Они у нее в книжках были подчеркнуты. Меня учила. Я этими нехорошими выражениями и отчитывался перед партийными товарищами. Полина рядом со мной сидела, строгая такая. Переводила им по-русски совсем другое. Тогда портрет товарища Сталина упал, во время той проверки. Задребезжал сперва, потом шарк по стене — и на пол. Тут товарищам не до меня стало. Идеологические вредители — вот кто они получались в свете падения вождя…
Дальше Максим Т. Ермаков повидал много чего — не то во сне, не то в бреду, не то в приступах ясновидения, сопровождавшихся прекрасным самочувствием и неким дополнительным светом, точно у него во лбу горела шахтерская лампа. Он видел шахту — загибающийся влево и вверх неровный тоннель с рельсами, узкими, точно лестницастремянка; видел угольный скос, освещенный шатким электричеством, сложенный словно из грубых кусков серебра. Видел низкие вагонетки, похожие на железные ванны, груженные этим измельченным серебром, над вагонетками — полуистлевший, хрупкий лист железа с надписью «Берегись провода». В голову заплывали незнакомые выражения: «нагора», «лава», «клеваж угольного пласта». Коренастые замурзанные мужики в робах, словно сделанных из мятой жести, тесали топорами сырые бревна, распирали крепями свод, так что казалось, что наверху от их усилий трясутся березы. Деда Валера, впереди всех, до пояса голый, но в лихо заломленной кепке, с играющей, как ртуть, мускулатурой, работал отбойным молотком: не прорубался со всей дури вперед, а ювелирно сверлил в угаданных на глазок слабых местах — и, как падающий театральный занавес, как морская волна на берег, с угольного откоса сходила очередная тонна. Каким-то образом Максим Т. Ермаков понимал дедово удовольствие от мастерской работы, от борьбы один на один с могучей угольной твердью, представлявшей собой в действительности равновесие слабых точек, поленницу доисторических дров. Это удовольствие не имело никакого отношения ни к парткому, ни к директору шахты товарищу Аристову, ни к стахановскому движению, даже к получке и новой квартире оно не имело касательства и оставалось личным деды Валеры приятным занятием.
Партком и директор шахты товарищ Аристов умели только портить деде Валере удовольствие, таская его по слетам, заседаниям и смотрам самодеятельности. Про деду Валеру, несмотря на его беспартийность, писали газеты, включая «Правду». Мелкий мужчинка-фотокор в потертом комиссарском кожанчике заставлял его держать отбойный молоток, как сроду не держат. Когда знатный стахановец Валерий Ермаков, сутулясь, поднимался из зала заседаний в президиум, люди в дальних рядах вставали, чтобы получше его рассмотреть.
Было томительно и конфузно сидеть в первом ряду на концерте, наблюдая, как комсомолки-физкультурницы, в трусах и в майках, делают пирамиду и как у нижних толстых атлеток дрожат от напряжения, будто живые рыбины, голые белые ноги, а верхняя, самая легкая, криво машет советским флажком. У знатного стахановца скопилось десятка полтора пионерских галстуков, повязанных ему на торжественных линейках золотушными, словно рубанком стриженными пацанами. Трудовые коллективы присылали герою подарки — много всякой всячины, в том числе расписанную цветами румяную бандуру: товарищ Румянцева скептически пощипала струны плаксивого инструмента и убрала его подальше, замотав в шерстяные платки, чтобы не издавал ни звука. Товарищ Румянцева также запретила включать роскошный, в темном полированном дереве, приемник, подаренный знатному стахановцу Воронежским радиозаводом: не выносила маршей и звучавших в ритме марша советских стихов.
— Я тоже марши терпеть не могу, — сообщил Максим Т. Ермаков внимательному деде Валере, помаргивающему в кресле восковыми теплыми глазками. — Я от них реально блюю, особенно когда кто-то еще и марширует.
— А такую музыку любишь, нет? — ехидно спросил деда Валера, незаметно ставший снова ровесником внука.
Максим Т. Ермаков прислушался. Исполнялось что-то знаменитое, узнаваемое даже для его невежественного уха. Но моменты, фрагменты узнавания пропадали, будто щепки в штормовом море, в зыблющейся стихии звуков; эта стихия была громадной и грозной, и вздымалась все страшней, и не верилось, что все это производится вручную круглоголовой стриженой женщиной, управлявшей черным роялем размером с «мерседес». Белые пальцы товарища Румянцевой забирали всю ширь клавиатуры и отражались в лаковой крышке призрачными перекатами, бурунами; полузакрытые глаза исполнительницы воспроизводили то мягкое, мечтательное выражение облака, когда в светлеющий и тающий прогал вот-вот выглянет солнце.