Слово, слово. Хорошо, слово. Неужели, если ты словоцентричен, тебе так невыносим материальный предмет, не переводимый в слово? Хорошо сделанный. Хорошо, приятно сделанный. А ведь «хорошо сделанный» – это вещь объективная, потому что уже были сделаны бесконечные расчеты, показавшие, что то, что человеку кажется гармоничным, красивым, аккуратным и так далее, весь этот ряд синонимов, все обсчеты этого, будь то музыка или предметы какие-то, – они сводятся к формулам простым. С кругами все понятно. С овалами тоже. Почему неприятно нечто между кругом и овалом? – потому что там нечистая формула. Испытывая эстетическое удовольствие, ты видишь математику, ты видишь красивую формулу, ты видишь четкость. И это и значит – хорошо, ладно сделано.
Но русский человек это видеть не может. А европеец может.
И вот эта вот тоска, когда тебе это дадут, – она узнаваемая тоска. Железнодорожная. Вот сейчас сидели с Шурой Тимофеевским, говорили о том, что, когда подыскиваешь какую-то схожесть или параллель к той тоске, которая тебя сейчас одолевает, разом вспоминаешь какое-нибудь произведение классической русской литературы. Все было так же. Мы же не знаем, как там было. Только думаем, что знаем. А как только взвоешь – так тебе кто-то и руку подал оттуда. Да, друг, и мы воем. Чехов. Блок. Да и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне. Вот что я хочу сказать, наверное.
Волчок
Когда моя мама была маленькая, у нее был волчок (юла), толстенький такой, металлический, серебристого цвета. Он у меня и сейчас лежит на полочке.
Только он не вертится и не поет: мамины родители, внезапно осознав, что волчок напевает мелодию «Боже, царя храни», нарочно сломали его. От греха подальше. Год, наверно, был 1919-й? 1920-й? Стерженек выломали, а сам волчок, невероятно плотный, добротный, купленный в 1914 году для маминого старшего братика, а сработанный и того раньше, – сам волчок не сломаешь.
Так он и пролежал в ящике с игрушками, затаив свою внутреннюю сущность, свою крамолу; и два ареста деда моего Лозинского пережил, и полагающиеся обыски, и уплотнение квартиры, и высылки по кировскому делу, и большой террор, и блокаду – все пережил. Ничего ему не сделалось, даже не потускнел.
И если его починить – снова стерженек вставить, – он опять запоет.
Я про что? Наверно, про то, что все эти нынешние запреты, затыкание ртов, законодательные попытки борьбы с матом, с боржоми и с разговорами о суициде – вся эта советская власть плюс варваризация всей страны, – это все схлынет и пройдет.
Ничего нам не сделается.