Читаем Легкие миры (сборник) полностью

Да, мы с Катькой это всё придумали и разыграли, и – да, Дом писателей сгорел, подожженный питерскими бандитами, делившими имущество и площади. Сожгли начисто – со всей библиотекой, со всеми интерьерами, с голубыми гостиными и белыми залами, с гардеробом и рестораном, с буфетом, где члену Союза писателей, а то и несоюзному завсегдатаю можно было заказать котлету «Творческая» и, набравшись коньячку, так уютно ужраться в хлам, а потом, на заносимой снегом набережной, нетвердой рукой, промахиваясь, ловить ручку двери терпеливого такси: «Шеф!.. До Гражданки!..» – да, ничего этого больше нет, а с другой стороны посмотреть – глаза скосить в сторону – никуда и ничего не пропало, всё тут, и дом, и зал, в котором мы их всех воскресили, и воссоединили, и помянули, и омолодили, и вывернули время наизнанку, чтобы прошлое стало настоящим, а настоящее показалось далеким будущим. На малом огне, на огне памяти ничего не сгорает, не полыхает, не гибнет, не пропадает навсегда.

Про отца

Отец взял манеру приходить в заячьей ушанке, в черном драповом пальто, под верхней пуговицей угадывается драный и колючий шарф в красную клетку. А может быть, и нет никакого шарфа. Тогда, значит, шелковая, еще довоенная рубаха, голубая в белую полоску. Они тогда так забавно шили: сзади, там, где лопатки, большая складка, для простора в размахе рук. Рубашка на спине надувалась парусом, и на стройность наплевать.

Я эту рубашку недавно нашла; разбирала старые чемоданы, еще из тех, что тяжелые сами по себе, без вещей, и по углам у них кожаные накладки. Там были прекрасные вещи, просто прекрасные: там были брюки из чудесного твида, явно заграничного происхождения, с широкими обшлагами. Цвет в целом словно бы сероватый, но твид такая вещь: если всматриваться близко, если поднести к глазам, то видишь и серый, и зеленую нитку, и красную крапку, и еще песочное что-то мелькнет, и скрип уключины, и маслянистый блеск тяжелой воды в Темзе, и жидкий, пляшущий отблеск фонаря на волне, и звук плеска, и сырой воздух, и шелковая плесень на бревнах.

Брюки кусачей шерсти, легкий томительный запах нафталинового шарика. Сейчас бы моль не посмотрела на эти глупости, съела бы брюки и шариком закусила; наглая пошла моль, напористая, и глаза у нее жесткие и внимательные. А в те годы, когда брюки закладывались в чемодан, а чемодан запихивался на антресоль, проживала другая моль, белая, основательная, со старинными манерами, с само-уважением, я полагаю, с тревогой о здоровье потомства: туда не ходите, там нафталин!.. Пойдемте в другой чемодан!

Брюки, стало быть; потом кальсоны, – уморительная вещь! На завязочках, на тесемочках! Спереди – еще и три пуговки – честное слово – костяные, потрескавшиеся, обломанные. Детский пиджачок, плохо сшитый, с хлястиком на спине, тоже из твида, попроще. Чья-то красная шерстяная юбка-восьмиклинка. И рубашки, одна голубая в полоску, другая кофейная в полоску же.

Я полюбила голубую, хотя кофейная была ничуть не хуже. Но я полюбила голубую, небесную, вот поэтому, наверно, он в ней приходит. Но точно я все равно не знаю, я ни разу ее не видела: он не снимает пальто. А пальто он приноровился надевать драповое, с грубым ворсом, такое, какое он носил перед смертью, и заячья ушанка тоже из его последних лет.

Ему, наверно, лет тридцать пять, в сумерках сна не разглядеть возраста, но эта послевоенная худоба и общая ободранность, эта небрежность и беспечность, или, как он сам сказал бы, ноншалантность, эти очки в круглой оправе, очки, – первое, наверно, что я увидела на его любопытствующем лице, когда меня принесли из роддома, увидела и полюбила навсегда – вроде бы это признак того, что ему тридцать пять. Он младше моих детей.

Они-то знали его уже старым, с вечно больной поясницей, с обвисшей кожей лица и остатками седых волос, – как он это в себе ненавидел! Вглядывался в зеркало, побрившись и пригладив мокрой щеткой волосы, с досадой махал рукой: а!.. смотреть противно!.. и шел себе, царь царей, большой такой и тяжелый, пить кофе, а потом – на улицу, может, в университет читать лекцию, может, просто пройтись, в ужасной заячьей шапке, но с тростью.

Они знали его старым, они думали: дедушка; а я помню его молодым, быстрым, шумным; помню смеющимся над праздничным столом с бокалом красного вина, среди молодых смеющихся друзей. Помню, как он приходил посидеть у моей кровати перед сном и рассказывал про то, как устроен мир. Про орбиты электрона. Про волны и частицы. Про скорость света. Про то, что быстрее света лететь нельзя: у тела есть масса, и масса эта растет вместе со скоростью, до бесконечности. Телу нельзя, а свету можно.

Мне было лет десять, и я спрашивала: но из чего сделан мир? Из чего он сделан? Как будто можно было ответить на этот вопрос. Отец говорил мне про гравитацию, про энергию, про теорию относительности, про искривление пространства, про силы и поля, но это все было не то. Из чего он сделан, этот мир?

Он терпеливо вздыхал.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Раковый корпус
Раковый корпус

В третьем томе 30-томного Собрания сочинений печатается повесть «Раковый корпус». Сосланный «навечно» в казахский аул после отбытия 8-летнего заключения, больной раком Солженицын получает разрешение пройти курс лечения в онкологическом диспансере Ташкента. Там, летом 1954 года, и задумана повесть. Замысел лежал без движения почти 10 лет. Начав писать в 1963 году, автор вплотную работал над повестью с осени 1965 до осени 1967 года. Попытки «Нового мира» Твардовского напечатать «Раковый корпус» были твердо пресечены властями, но текст распространился в Самиздате и в 1968 году был опубликован по-русски за границей. Переведен практически на все европейские языки и на ряд азиатских. На родине впервые напечатан в 1990.В основе повести – личный опыт и наблюдения автора. Больные «ракового корпуса» – люди со всех концов огромной страны, изо всех социальных слоев. Читатель становится свидетелем борения с болезнью, попыток осмысления жизни и смерти; с волнением следит за робкой сменой общественной обстановки после смерти Сталина, когда страна будто начала обретать сознание после страшной болезни. В героях повести, населяющих одну больничную палату, воплощены боль и надежды России.

Александр Исаевич Солженицын

Проза / Классическая проза / Классическая проза ХX века
Достоевский
Достоевский

"Достоевский таков, какова Россия, со всей ее тьмой и светом. И он - самый большой вклад России в духовную жизнь всего мира". Это слова Н.Бердяева, но с ними согласны и другие исследователи творчества великого писателя, открывшего в душе человека такие бездны добра и зла, каких не могла представить себе вся предшествующая мировая литература. В великих произведениях Достоевского в полной мере отражается его судьба - таинственная смерть отца, годы бедности и духовных исканий, каторга и солдатчина за участие в революционном кружке, трудное восхождение к славе, сделавшей его - как при жизни, так и посмертно - объектом, как восторженных похвал, так и ожесточенных нападок. Подробности жизни писателя, вплоть до самых неизвестных и "неудобных", в полной мере отражены в его новой биографии, принадлежащей перу Людмилы Сараскиной - известного историка литературы, автора пятнадцати книг, посвященных Достоевскому и его современникам.

Альфред Адлер , Леонид Петрович Гроссман , Людмила Ивановна Сараскина , Юлий Исаевич Айхенвальд , Юрий Иванович Селезнёв , Юрий Михайлович Агеев

Критика / Литературоведение / Психология и психотерапия / Проза / Документальное / Биографии и Мемуары