Причиной тому были грозные события, разделившие русское общество на две, а затем и на три части. Ужасные вести о кровавых происшествиях в Литве и Польше вызвали не только воинственное возбуждение в кругах консервативных, но и внесли смущение в умы так называемых «передовых людей», к каковым причисляли себя оленинские приятели, радовавшиеся всякому дуновению свободы и не пропускавшие ни одной книжки герценского «Колокола». В газетах даже и либерального толка писали о ненависти поляков ко всему русскому, о расправах, учиняемых повстанцами над всяким, заподозренным в несочувствии Жонду. Вся Москва оказалась охвачена негодованием и патриотическим порывом; прежние пропагаторы свобод спешили заявить, что они primum omnium русские люди, а из всех стихотворений Пушкина чаще всего стали поминать «Клеветников России» и «Бородинскую годовщину». Герцен из своего Лондона писал, что высокие принципы важнее национальных интересов и подданства, что идет война не поляков с русскими, а Свободы с Тиранией, но Мария Тимофеевна со свойственной ей смелостью выражений презрительно сказала, что кровь горячее чернил и что любить Россию из Лондона столь же невозможно, как любить живую женщину чрез воздушные поцелуи — женщине надобно совсем другое. «Колокол» мгновенно вышел из моды, один приятель Оленина поступил в военную службу, и Мария Тимофеевна сказала, что наступили времена, когда подлинные мужчины не сеют добро, а бьются со злом. Константин Дмитриевич отнес это на свой счет, оскорбился и ушел в оппозицию как к Марии Тимофеевне, так и к воцарившемуся повсеместно общественному настроению.
Их таких было только двое, он и Корсаков, еще один недоучившийся студент, имевший репутацию человека умного и злого на язык. Корсаков был в чахотке. Должно быть от этого он ненавидел весь свет и беспутничал с какою-то исступленной неукротимостью. «Гиблая нация русские, — говорил он за третьей бутылкой вина, не пьянея, а только бледнея. — Рабство в крови даже у дворянчиков, и у дворянчиков даже больше, чем у дворовых. У тех по крайней мере нет выбора, ходить иль ползать, а наш брат сам на коленки бухнется да еще с восторгом захрюкает: «Иль нам с Европой спорить ново? Иль русский от побед отвык?». По убеждению Корсакова, выход был один: пустить в русские сени красного петуха, чтоб мужики выбежали из горящей избы, схватились кто за багор, кто за топор, и коли народишко разойдется во всю ивановскую, тут может что и выйдет.
Да как же ты запустишь красного петуха, спрашивал пьяненький Оленин. «Уж это мое дело, — отвечал Корсаков, криво усмехаясь. — Кому и лезть в огонь, как не мне, без пяти минут покойнику? А только и ты, Костя, думай, коли ты не тюфяк».
Такие разговоры с последним оставшимся товарищем смущали и тревожили Оленина. В них ощущалась тьма, заглядывать в которую он не хотел и боялся. Еще и по этой причине Константин Дмитриевич собрался в Темрюк с такою быстротой.
Корсаков провожал его до первой заставы. На прощанье сказал: «Не передумаешь? Ну и черт с тобою, творец малых дел. Езжай, тюфяк, в свой Темрюк. Сопьешься там с тоски. Прощай. Больше не свидимся». Небрежно сунул руку и пошел прочь.
Об этих обидных словах Оленин сейчас и думал, нетерпеливо дожидаясь возвращения своего слуги из Тамани. Прав Корсаков. Лучше и достойней было бы с головой кинуться в огонь и сгореть, чем презирать самое себя в Темрюке, и даже не в Темрюке, до которого тюфяк и творец малых дел не добрался, а в этом пыльном Ак-Соле.
Вышло так, что, выезжая из Тамани, последней ночевки перед пунктом назначения, до которого оставалось 50 верст, Оленин решил выпить в дорожном трактире стаканчик за окончание путешествия — окончание, которого всё больше страшился.
За соседним столом шла игра. Он сел вытянуть карту на удачу, увлекся, спустил все свои деньги, пятьсот рублей, на которые собирался жить на новом месте, и еще задолжал сто пятьдесят, да не кому-нибудь, а таманскому исправнику. Капитан объявил, что верить на слово «абы кому» привычки не имеет и не выпустит Оленина, пока не получит расплаты.
Константин Дмитриевич оказался в ужасном положении: без копейки и без пристанища — в гостинице его отказались селить в долг, а чемоданы забрал в залог, до расчета, суровый исправник, которому всё здесь подчинялось.
Если б не слуга, Оленин бы пропал. Но Герасим, услуги которого Константин Дмитриевич привык принимать за должное (а в Москве бывало на него и покрикивал, один раз в сердцах даже замахнулся кулаком), за время долгой дороги раскрылся в новом качестве. У Оленина было ощущение, что, удаляясь от привычной жизни в направлении неведомого Темрюка, он с каждым днем будто становится меньше, сжимается; Герасим же делался фигурой всё более крупной. Он ловко и толково распоряжался на остановках, не терялся, когда случалась поломка или заминка, а в Обояни отпоил барина травами, когда тот чуть не помер от нехорошей водки.