– Это игрушка, – отвечал он, – когда мы хозяйничали с Сенявиным[12] в Адриатике, так, бывало, и стеньги спускали в четверть часа.
– Ныне это признано вредным, Николай Алексеич, – возразил капитан, пускаясь опять ходить, – снасти и ванты[13], спутанные на эзельгофте, представляют ветру большую площадь, нежели на выстроенной стеньге.
– Хорошо, что здесь нет осенью тифонов, – продолжал лейтенант, обращаясь к лейтенанту Белозору, у которого снял он должность, – а то поневоле бы стали делать все по-нашему. Бывало, эти смерчи, как бесы перед заутреней, вьются около носу; но если страшно попасть к ним в передел, зато весело глядеть, как они образуются и рушатся попеременно. Черное облако вдруг, как ворон, слетает на море, свертывается воронкой, то вытягивается ниткою на вихре, то бежит столбом, и между тем как молния обвивает его и море кипит, словно котел, видно, как смерч пьет воду.
– Плохой же он моряк, Николай Алексеич, – отвечал шутя Белозор, статный молодой человек, на котором из-под распахнутой шинели виден был аксельбант. На русском флоте адъютанты многих адмиралов поступают для кампаний в флотские должности по чинам, – Белозор был из числа их. – Я уверен, что наши балтийские тифоны, – примолвил он, – бывают опаснее для пуншевых стаканов, чем для заливов и проливов соленой воды.
– Конечно, так, моя невская яхточка, – ему бы следовало поучиться у нашего брата, старого моряка. Вода создана для рыб и раков, вино – для женщин и детей, мадера – для мужей и воинов, но ром и водка – для одних героев.
– Следственно, бессмертие для меня закупорено навеки: я не могу равнодушно глядеть на бутылку с ромом.
– И я тоже, любезнейший, и я тоже; у меня сердце бьет рынду[14], когда я завижу ее. Послужи с мое да испытай столько же бурь, тогда уверишься, что добрый стакан грогу лучше всех непромокаемых шинелей и всех противопростудных лекарств; как цапнешь темную, так два ума в голове; на валы смотришь, как на стадо барашков, и стеньги хоть в лучок гнутся – и горюшка нет!
– А какова была прошлая ночь? Если б не темнота, и на твоем лице, Николай Алексеич, полюбовались бы мы миловидною бледностью.
– Черт вытрави мою душу, если мое лицо не столь же мало сделано для румянца, как и для бледности. Буря – моя стихия. Подавай нам почаще таких ночей, по крайней мере не заржавеем; а то скука возьмет, стоя на якоре до того, что он пустит корни, как пульс, ощупывать канаты и сквозь сон покрикивать: «заложить сейтали[15], – не зевать на стопорах!» То ли дело шторм? Уму, и рукам, и горлу раздолье; вся природа пляшет тогда по дудке твоей!
– Слуга покорный за ваше раздолье… Вчерась я промок до самой души, проголодался, как морская собака, и должен был холоден и голоден отправиться спать, потому что нельзя было развести огня ни под котлом, ни в камине. К довершению удовольствия, меня дважды выкинуло качкой из койки, на которую сквозь палубу, как в решето, лилась вода струями.
– Ах ты, пряничная рыбка, любезный мой Виктор Ильич! Тебе бы хотелось небось, чтобы корабли плавали в розовом масле, ветер только целовал паруса, выкроенные из дамских платьев, и лейтенанты танцевали бы только по-вахтенно с красавицами!
– Без всякого сомнения, не отказался бы я погреть теперь сердечко подле какой-нибудь леди в Плимуте или дремать в тамошней опере после сытного обеда, чем слушать медвежий концерт ветров и всякую минуту ждать отправления в безызвестную экспедицию.
– По мне, на берегу в тысячу раз больше всяких опасностей, того и гляди, что спроворят кошелек или сердце. Когда ты обманом прибуксировал меня в доме Стефенсов, я не знал, в которую сторону обрасопить нос[16]… Пол в гостиной, казалось мне, волнуется, и я обходил каждую фарфоровую вазу, как подводный камень. А пуще всего, эта проклятая мисс Фанни навела на меня зажигательные свои глазки так метко, что я готов был бежать от нее по пятнадцати узлов в час… Да ты не слушаешь меня, рассеянная голова!