Читаем Лекции по философии литературы полностью

Записки — жанр максимального прилегания к истории. И наши исторические комментарии «Капитанской дочки» стремятся к бесконечности. Пушкин работал с источниками, сидел в архивах, встречался с очевидцами пугачевского восстания, то есть сделал все, чтобы добиться как можно большей исторической достоверности (но, как говорил Ключевский: Пушкин был настоящим историком только тогда, когда не пытался им быть). Однако исторически «достоверное» — сквозь магический кристалл — через расфокусировку воображением, вымысливание основного ядра романа — встречи Петрушеньки Гринева с атаманом-молодцом. И Гринев, и Пугачев, сколько бы реальных исторических соответствий мы ни находили их именам и судьбам, — полностью придуманы. Но, как говорила одна героиня Тургенева: «Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду) (VI, 330). Пугачев и Гринев — принципиально невыводимы из истории. Это две прорехи на далеко не парадном мундире истории, две бесконечности, сошедшиеся последний раз в мире, две половинки какого-то страшного и сокровенного символа.

В своем общении с Пугачевым Гринев вживе пользуется тем, что на философском языке называется редукцией. Редукция — это заключение в скобки натурального (объективного) мира. Пугач существует для него не как самозванец, злодей и убийца, а как загадка, которую предстоит разгадать, встреча, которая ниспослана ему судьбой. Пугачев — черное солнце, феномен, в который он ненасытно вглядывается. И со своего „я“ Гринев снимает все пласты — почвы, сословных привилегий, жирной нежити условностей и моральных предрассудков, достигая какого-то метафизически нулевого состояния (он не отрицает их, а как бы ускользает, обходит стороной). В этой точке zero все факты и события мира равноправны и равнобезразличны, все — равнослучайны, как и их смысловая иерархия и субординация. В этом нулевом состоянии — я и Бог, отражающийся в каком-то внутреннем образе, внутреннем акте. Этим выявляется действительная индивидуализация и реальная сила человеческого самоопределения, включающая истинную бесконечность. Выражаясь языком детской мистики одного из героев „Доктора Живаго“: „Бог, конечно, есть. Но если он есть, то он — это я“ (III, 21). Именно про это состояние Набоков говорил, что оно — тот редкий сорт времени, в котором можно жить, — пауза, перебой, когда сердце как пух. „И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, — с чем, я еще не скажу…“ (4,74–75).

И это состояние zéro задано самим атаманом: „А, ваше благородие! — сказал Пугачев, увидя меня. — Добро пожаловать; честь и место, милости просим“ (VI, 473). И, кажется, это просто предложение присесть и сплошной оборот речи, тогда как это оборот дела и точнейшее указание того места, которое они займут в ужасной драме судеб. Считается, что весь роман можно представить как сцепление и сюжетное развертывание речевых клише, реализующихся без ведома тех, кто их применяет („Береги платье снову, а честь смолоду“, „Долг платежом красен“, „Казнить так казнить, миловать так миловать“ и т. д.). Но это не так. У Толстого есть чудесное понятие— „разговорная машина“. Но пушкинские герои — не разговорные машины, и то, что нам кажется идиоматической автоматикой, вербальной машинерией, скрывает одну весьма существенную проблему. Здесь нет того, кто говорит. Ну, разумеется, Пугачев в такой-то момент, в таком-то строго обозначенном месте сказывает: „Добро пожаловать; честь и место, милости просим“. С языком, этикетом, психологической мотивировкой — здесь все ладно, поэтому-то так тяжело вырваться из пут этой автоматики происходящего. Есть некое неименное сознание, являющееся условием имен и свободное от любого предметного выражения. Оно само себя понимает. Посмотрите, как описывает бытие нежности Пастернак в черновиках к „Доктору Живаго“: „…О как хорошо отдаваться во власть нежности, которая сама знает, что делать с тобой, обо всем позаботится и всем распорядится. О как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства, о, как хорошо рифмоваться душе с душой, руке с рукой, взгляду со взглядом с этой бездной жертвующей собою сердечности“ (III, 632).

Перейти на страницу:

Похожие книги